Вызов на дуэль - Мошковский Анатолий Иванович. Страница 29
— В седьмой перешел, — сказал я, разглядывая шкафы с хирургическим инструментом, белые табуретки, белые столы и мощные лампы.
— Ну, тогда мне бояться за тебя нечего… «Войну и мир» читал? Андрея Болконского помнишь?
— Да, — выдавил я.
Он уже мыл под краном руки, а меня почему-то все еще не уносили из операционной.
— А про то, как закалялась сталь?
— Ну, это еще год назад, — сказал я.
— Хорошо. Если ночью будет больно, — считай, что тебя ранили в бою. Врангелевцы или белополяки. Чтоб был молодцом… Везите.
Я лежал на койке и думал: какой нелепый день! Как все странно, несовместимо и буднично!
Я закрыл глаза: откуда-то изнутри приближалась боль.
Я остался жив, хотя и не построил катер с хитроумным двигателем, потому что для его трубочек никак не подходят взрыватели с гремучей ртутью от английских гранат, — взрыватели, закопанные кем-то на берегу Двины.
Я лежал в большой палате.
Синий свет тускло освещал три другие койки с одеялами, подушками и пятнами голов на них. Кто-то сопел во сне, кто-то всхрапывал. Мне было одиноко и непривычно. Ни разу в жизни не лежал я в клинике и только читал об этом в книгах.
Мои руки были под одеялом: на левой повязка была не толстой, зато правая была похожа на чудовищную белую болванку.
Еще днем у меня были целы руки: я писал стихи об Испании, держал удочку и вилку, гладил котенка, доставал из кляссера и разглядывал марки Ниассы с жирафами и пальмами.
Больше я не смогу этого делать: на правой руке уцелел один или два пальца — точно я не знал. Левая рука, сильно обожженная, все время ныла и саднила; правая, «замороженная», почти не беспокоила меня. Постепенно она «размораживалась», и боль все настойчивей и острей стискивала ее, входила в тело, дергала и жгла. А может, на руку давило одеяло. Зубами и локтем я стащил его и опустил обе руки поверх одеяла.
Боль не прошла, боль нарастала, распространялась от кисти до локтя и лезла выше. В нескольких местах на огромной белой болванке проступили черные пятна. Они становились все шире и резче, и я понял: кровь.
Было очень душно. Лоб вспотел, и я не мог вытереть его, не мог шевельнуть ни одной, ни другой рукой. Чтоб привыкнуть к боли, я работал пальцами ног, царапал ногтями холодные прутья коечной спинки, закусывал губы. Хотелось вскрикнуть, застонать — боль, наверно, отпустила бы, голос заглушил бы ее, придавил. Но я не мог ни застонать, ни даже всхлипнуть, потому что рядом спали люди и я мог их разбудить. Да и где это видано, чтоб люди в тринадцать лет плакали?
Потом я вдруг вспомнил, что эта цифра, чертова дюжина, считается несчастливой: говорят, в Америке, даже на домах нет цифры 13, а есть 12а. Всем в тринадцать лет, наверно, страшно не везет…
Вдруг я поймал себя на том, что стало чуть полегче. Надо больше думать о чем-то. Все равно о чем, только не о руке, — тогда о боли словно забываешь. И вообще, подумаешь, огнестрельная рана: разможжена кисть, живот только сверху задет, из него вытащили какой-то десяток тонких осколков, да из века один… Ерунда какая-то!
С такой раной боец интербригады никогда бы не покинул окопа, стоял бы за свой Мадрид или Барселону. Замотал бы наскоро правую руку, а револьвер переложил бы в левую, и гранаты бросал бы левой, и еще в атаку побежал бы, а я…
Противно просто, точно девчонка какая-то.
Слезы, беззвучно текшие по лицу, высохли.
Я не спал всю ночь.
Утром, как и другим, мне сунули под мышку градусник. Потом няня кормила меня, как маленького, манной кашей, кормила из ложки, и мне было нестерпимо стыдно взрослых соседей по палате.
Во время обхода дежурный врач глянул на мою руку, обросшую горой бинтов с бурыми пятнами просочившейся крови и бросил:
— На перевязку.
— Сам пойдешь или каталку привезти? — спросила сестра.
— Сам.
Через минуту я пожалел, потому что пластырь на животе буквально рвал с меня кожу. Кроме того, сильно кружилась голова. Черт побери, я был никчемной девчонкой!
В перевязочной на правую руку намотали новую гору бинтов, и няня увела меня в палату.
Скоро и на этой горе появились красные пятна. Весь день я пролежал на койке и смотрел в потолок или на белую дверь. На соседей старался не смотреть: по лицу они могли о многом догадаться. И ступни ног прятал под одеяло, чтоб не видели, как сжимаются и разжимаются пальцы.
Днем было ничего. Днем я слушал разговоры взрослых, смех, радио. Днем глядел в окно, открывал и закрывал во время еды рот. Хуже было ночью. Ночью я оставался один. Теперь даже мысли не помогали. Они делали боль еще острей и невыносимей. Это были плохие мысли.
Впервые осознал я, что случилось.
Этот взрыв уничтожил меня. Как я буду теперь бегать на лыжах, плавать, подтягиваться на турнике, играть в волейбол? Возьмут ли меня в армию?
Никогда!
Что я теперь за человек? Часть человека…
Лучше и не жить. Кому я нужен? На что способен?
Всю ночь не мог я сомкнуть глаз. Утром мне снова перебинтовали руку. Боль чуть приутихла, или я привык к ней.
Днем пришла мама. Только на второй день пустили ее.
Она присела у койки, погладила мое лицо и волосы. Я отодвинулся от ее рук. Мама улыбалась, говорила со мной так мягко и добро, что все внутри разрывалось и было жаль ее. Ее и себя. Я понимал, чего ей это стоило, и понимать это было горько. Нелегко я дался ей, нелегко.
В другой приход мама говорила со мной не так. Обычным, даже будничным голосом. Будто и не случилось ничего. И это было хорошо. Я не казался себе больным, которого надо жалеть и щадить.
Дня через четыре я ходил по палате и коридорам.
В клинике были и другие мальчишки, я завел с ними знакомство. Без конца болтали мы о наших делах и резались в шашки.
Кровь больше не просачивалась на горе бинтов, и слой их стал тоньше. Левая рука быстро заживала, и мизинец даже выпустили из повязки на свободу. Я передвигал им на доске пешки, и сам ел, подцепляя им ложку и вилку. Я стал вполне нормальным ходячим больным. Дело шло к поправке.
На десятый день сестра сказала мне:
— Готовься, завтра выписываем…
Я обрадовался и почему-то вздохнул.
Расставшись с синим халатом и шлепанцами, я надел принесенные мамой брюки, рубаху и ботинки.
Мы шли вдоль корпуса клиники, и я искал глазами окна своей палаты.
Нашел!
Приятели в казенных халатах махали мне. Я ответил здоровой рукой, и что-то перехватило мне горло и стало душить.
Был уже сентябрь. Светило солнце, от крепкого свежего воздуха кружилась голова, от нестерпимого света болели глаза.
— Идем, — сказала мама, — мне еще обед варить…
Я пошел и, на ходу оборачиваясь, махал окнам.
Потом мы завернули за угол, окна исчезли.
Забинтованную руку я нес на перевязи из марли, нес осторожно, как грудного ребенка. Быстро идти не мог — от резких движений и толчков болела рука.
Мы влезли в трамвай, и я понял: плохо мне будет теперь жить на свете. До чего ж неловко держаться левой рукой за ручки в вагоне, доставать из кармана деньги, застегивать пуговицы! Научусь ли я писать левой? Буду ли кидать камни? А если кто-нибудь нападет, смогу драться?
Левая слабее правой, и теперь она должна быть моей главной рукой: ведь на правой после взрыва остался один-единственный палец, да и тот мизинец!
На душе было мрачно.
Но мрачность быстро таяла под лучами солнца, затопившего город. Жадно смотрел я из окна трамвая на дома, магазины и скверы, на черные тупоносые «форды», на ломовых лошадей с грохочущими повозками.
Как мне хотелось побродить по городу, потолкаться в толпе, поторчать в книжных магазинах — авось прибыли новинки…
Редкие прохожие не кидали взгляды на мои бинты. Первым, кого я заметил из своих дружков, был Ленька. Он стоял на углу нашего дома и, зажав меж коленями портфель, рассматривал тетрадь.
— Здорово! — закричал он, увидев меня, подлетел, виновато улыбнулся и вдруг перешел на шепот: — Зажила? Ну как ты, как? А мы уж думали… Ну как ты?