Книжная лавка близ площади Этуаль. Сироты квартала Бельвилль - Кальма Н.. Страница 48
Он спросил как можно спокойнее:
— Ну, а все-таки, что ты ему о нас говорил?
— Вот заладйл «что да что»! — все еще сердито отозвался Павел.— Ничего особенного не говорил. Только и было разговору про листовки да про то, что мы сами их печатаем. Ведь нужно же было объяснить, почему я бежал от полиции. Он сам меня спросил.
— И адрес наш в Виль-дю-Буа ты дал? — настаивал Даня.
— Адрес? — Пашка явно растерялся. — Да нет, собственно, адреса точного не давал. Сказал только, что обретаемся мы у одного лавочника в подвале, в окрестностях Парижа...
Он старался не смотреть на друга. Дане было не по себе. Пашка лжет, это ясно. Но что еще, кроме адреса, успел он выболтать неизвестному? И кто этот Куманьков?
— Слушай, надо рассказать об этой встрече Гюставу,— решительно сказал он.— Это очень важно.
— Что? А твоя клятва? — закричал изо всей мочи Павел.— Ты что ж, предать меня хочешь?!
Даня спохватился: в самом деле, он поклялся. Да еще жизнью отца... Ух! Что же делать?!
— Ладно, ладно! Не кричи. На чем же вы все-таки покончили с этим твоим героем? — Он старался держаться как можно непринужденнее.— Ты с ним еще увидишься?
— Ага,—кивнул Павел.—Конечно, если ты не нарушишь клятву и не подымешь историю там, у Гюстава.— Он криво усмехнулся.— Условились встретиться в Люксембургском саду послезавтра. Мне бы очень хотелось и тебя привести познакомить с ним, да он сказал, чтоб я пока приходил один. Обещал дать еще оружие и задание,— прибавил он гордо.— Только гляди, Данила, держи свою клятву.
Даня нехотя кивнул. Он был угрюм, смутен, взбудоражен. Не знал, на что решиться. Посоветоваться с Келлером, с Гюставом, с Николь? А клятва? И потом, не значит ли это предать Павла? Павла, который был его ближайшим товарищем, который делился с ним в побеге последним? Он думал и передумывал, а рядом, на раскладной кровати, уже давно мирно посапывал Навел.
13. КРАСНЫЙ ПЕРЕПЛЕТ
— Нравится тебе Париж?
— Еще бы! Иногда прямо глаз не оторвать. Правда, я никогда не был в Ленинграде. Мне говорили, по красоте он — ровня Парижу.
Толчок в сердце: «Мне говорили». Как давно, как бесконечно давно Дане «говорили» о Ленинграде!
— Хотелось бы мне когда-нибудь поехать в ваш Ленинград,—сказала Николь суховатым голосом. Вид у нее был самый независимый: подумать только, она идет по Парижу с Дени, с тем самым Дени, который...
— Еще поедешь. Вот погоди, кончится война.
— Ты веришь, что она действительно кончится?
— А ты не веришь? — Даня поражен.
— Не знаю. Ничего не знаю. Иногда мне кажется, что никто из нас не доживет до конца.
И куда только девались сухой голос и независимый вид!
Вот те на! Шалая чудачка эта Николь, вот она кто! То ведет себя выдержаннее, спокойнее взрослых, опекает Жермен, решается возражать самому Гюставу, обо всем судит здраво, вполне логично, а то вот, пожалуйста, чуть ли не слезы... Вон, вон, даже подбородок дрожит.
— Что ты болтаешь, Николь?! И вообще, какая муха тебя укусила?
— Никакая. Все в порядке. Можешь не беспокоиться.
И правда, Николь быстро подбирается, вскидывает вихрастую, совсем мальчишескую голову, снова принимает беспечный вид девушки, прогуливающейся со своим дружком. Ведь именно так рекомендовал им вести себя Гюстав, передавая Николь пистолет, привезенный товарищем из комитета. Пистолет, оттягивающий сейчас сумочку Николь, следовало сегодня же отнести в некий дом на улицу Бургонь, некоему мсье Арролю. «Фланирующие парочки обычно не привлекают внимания,— сказал Гюстав, мельком взглянув на Николь.— Идти к Арролю слишком рано не стоит, рискуете его не застать. Думаю, нужно держаться набережных, по дороге, кстати, загляните в рундук старого Руже. Нет-нет, ни спрашивать, ни заговаривать с ним не надо. Просто заглянуть. Ты ведь знаешь, Николь, о чем я говорю?»
Николь послушно кивнула. Даня тоже не задавал никаких вопросов: уже привык к строгой дисциплине подпольщиков. Он составлял «прикрытие» Николь, вот и все.
И вот они шагают нога в ногу по набережной.
Оба высокие, оба легкие, без шапок. Необычно мягкий для осени ветер, прилетевший с Сены, перебирал их волосы. Они были удивлены этим замедлившимся темпом своей жизни, обычно такой судорожно торопливой, нервной, «рисковой», как говорил Павел. И от непривычной замедленности, от непривычного разговора, а может, и еще отчего-то, обоим было не по себе.
Пустой Париж, хотя уже конец сентября. Пустой не потому, что парижане, как раньше, до войны, разъехались на каникулы по морским курортам и горным деревушкам, по своим или чужим виллам в Бретани, Нормандии или на Лазурном берегу. Пусто оттого, что еще в сороковом году, перед нашествием немцев, был великий «исход» парижан, их великое бегство, и с тех пор не многие вернулись в Париж.
Что ждало их по возвращении? Скудный паек. Слежка почти за каждым. Аресты. Холод в домах. Черный рынок и спекулянты. Топот немецких патрулей. Комендантский час. Списки расстрелянных на стенах домов. Жертвы, жертвы, жертвы...
И все-таки Париж оставался Парижем — прекрасным и величественным в своей нищете и безлюдье, уютным и домашним, несмотря на лишения, несмотря на гнусную человеческую накипь, вытащенную на свет победителями.
Дожди и копоть придают парижским зданиям неповторимый колорит. Как будто какой-то великий художник, работавший только одним угольным карандашом, прошелся по всему городу. Порой чуть трогал карандашом капители и колонны, едва намечал нежно-серым изысканный орнамент времен Возрождения, порой же накладывал густые темные тени, жирно чернил купол или свод, подчеркивал фриз, пасть химеры, изящный фронтон. И черно-серый город завораживал, пленял на всю жизнь.
Неспешно обегала город уютная Сена. Ленивое солнце сквозь легкий слой облаков обливало жемчужным светом Нотр-Дам, Консьержери, Дворец правосудия. Красным каскадом спадал с парапета набережной к самой воде дикий виноград, и старомодный черный буксирчик тащил за собой две крутобокие баржи с песком. За кормой последней баржи тянулся струистый серебряный след. На узком пешеходном мостике, прозванном «мостом влюбленных», стояла тесно прижавшаяся друг к другу пара. Вид этой пары внезапно раздражил Николь.
— Уйдем отсюда! — рывком сказала она.
— Зачем? У нас еще много времени. Отсюда хорошо смотреть на город.
Париж обступал их. Совсем близкой казалась кружевная воздушная громада Эйфелевой башни, и вдалеке крутой сизой тучей нависал купол Дома Инвалидов.
Николь вздохнула.
— До войны каждое четырнадцатое июля, когда весь Париж праздновал взятие Бастилии, мы с Жермен бегали танцевать во двор Инвалидов. Правда, танцевала-то главным образом Жермен, а я больше глазела, но и это было весело. Ребята играли на аккордеонах, на гитарах, иногда приходил оркестр. Все нарядные, все заговаривают даже с незнакомыми... Папа с мамой, бывало, очень сердились, что мы возвращались только к ночи. А я все сваливала на Жермен.
— Наверное, ты очень жалеешь о том времени?
Николь тряхнула вихрами.
— Вот и не угадал! Вовсе не жалею. Ничуть. Может, я сейчас скажу ужасную вещь, но ты не удивляйся. Знаешь, мне сейчас живется намного лучше, полнее, интереснее... Да-да, не делай такого лица! Кто я была до войны? Какая-то ничтожная девчонка, школьница. Ходила в лицей, помогала родителям убирать лавку, бегала на танцульки, в общем, была никому не нужная пигалица. А сейчас я чувствую, что делаю настоящее дело, со мной считаются, кому-то я приношу пользу. А ты знаешь, как важно человеку чувствовать себя нужным! Это меня так поддерживает! — Она схватила его руку горячей рукой.— Ты должен меня понять! Ты же все понимаешь.
Он молча кивнул. Смотрел на нее удивленный, даже смущенный. Узкое розовеющее лицо, узкие светлые глаза с таким странным выражением — гордым и вместе с тем просящим.
Длинная хрупкая фигурка в непомерно больших башмаках. Девочка-цапля, девочка-переросток, свой парень, отличный товарищ, отважная, бесшабашная порой девчонка — вот она какая, Николь. Он привык к ней, видел ее именно так. А сейчас перед ним стояла девушка, чуть угловатая, но полная такой тонкой девической прелести, что в Дане невольно что-то дрогнуло.