Жизнь как она есть - Костюковский Борис Александрович. Страница 15

Он:А куда он отлучался вместе с матерью, как и сегодня?

Я:Сегодня — на поле. А вообще — иногда в лес, за грибами, за хворостом…

Он:Ну хватит! А это кто? Тоже не знаешь?

Передо мной лежала фотография Коли Комалова в офицерской форме.

— Я не знаю этого человека.

— Погляди назад! — скомандовал мне гестаповец. Оглянулась: сзади стоял Коля Комалов со связанными назад руками, за ним полицаи.

Я молчала, держалась за стол, чтобы не упасть.

— Узнаешь?

— Нет.

— Хорошо, мы тебе напомним. — С этими словами он неторопливо вышел из-за стола и начал хлестать меня своим стеком.

Когда я падала, он меня бил ногами, когда я поднималась — снова град ударов по лицу, плечам, голове.

Очнулась на траве у крыльца сельсовета. Было очень тихо. Надо мной стоял Марат. Я шевельнулась, поняла, что жива, кое-как встала на ноги. Черная крытая машина стояла на прежнем месте. Даже не понимая, что делаю, быстро пошла к ней и стала стучать в дверцу. Подоспевший солдат отшвырнул меня от машины, а я не переставала кричать:

— Мама, мы здесь! Мама, мы здесь!

И вдруг в ответ услышала такой родной, тревожный голос:

— Адочка! Береги Марата! Берегите друг друга. Я вернусь к вам. Обязательно вернусь!

Ко мне подбежал Марат, схватил за руку и потащил к забору.

Через какое-то время мы увидели, как из сельсовета вышел офицер, а за ним солдаты и полицаи вывели Комалова и втолкнули в машину. Офицер сел в кабину черной машины, все остальные — в кузов грузовой. Машины тронулись в направлении шоссе на Минск. Долго еще, пока они не скрылись, мы провожали их глазами и долго слышали шум моторов.

В другой половине помещения сельсовета, за перегородкой, жила жена бывшего председателя Жуковская.

Подробностей она не знает, но каждый раз, вспоминая этот день, приговаривает:

— Я же все слышала из своей комнаты через перегородку… Слышала, как их допрашивали да пытали. Не дай-то бог!.. Бедная Аня…

Позднее я пыталась подробнее узнать о судьбе мамы и двух ее товарищей, но узнала очень мало. Арестовали их 5 октября, а повесили 26 октября 1941 года, когда в Минске были совершены первые казни советских людей. Один из очевидцев описал одежду повешенных: жакет цвета хаки, ноги в сапогах и длинная девичья коса, на конце заплетенная красной ленточкой… Один мужчина с рыжими кудрями, весь в веснушках, а второй — совсем еще мальчик по виду, кажется, черноволосый, круглолицый. Конечно, по всем приметам, это были мама, Иван Андреевич Домарев и Коля Комалов.

Тогда мы с Маратом ничего этого еще не знали и тревожно ждали, надеялись.

С неделю я не могла подняться с постели. Марат, как мог, ухаживал за мной. Никто у нас не появлялся.

Проходили дни за днями, мама не возвращалась. Почти все время мы сидели у окна и ждали: вот отворится калитка и своей стремительной, летящей походкой пройдет по двору наша мама.

Но доносились тревожные слухи, и надежд на спасение становилось все меньше.

Даже баба Мариля уже знала, что ее дочь и Домарева схватили на новом кладбище, когда они возвращались из лесу. В корзинке у дочери гестаповцы обнаружили свежую сводку Совинформбюро (значит, слушали в лесу радио).

Обвиняя во всем свою дочь, баба Мариля говорила, что «ей не сиделось спокойно», что она «собирала у себя парней из военных чинить немцам беду», что она «родных детей не жалела, вот и допрыгалась». Тут же заодно баба Мариля проклинала Опорожа, и Дубовика, и Юрана, и немцев. Меня она вообще не жаловала. Марата по-своему любила, но не упускала случая сказать, что характер у него материнский и потому головы ему не сносить.

И тогда, и теперь, через много-много лет, мама остается для меня образцом во всем. Я никогда, кроме одного случая, не писала стихов, но единственное свое стихотворение посвятила маме, когда узнала о ее казни. Сейчас я понимаю, конечно, что оно далеко от поэзии, и поэтому не решаюсь даже привести хоть единую строчку. Скажу только, что это стихотворение, несмотря на все, живет во мне постоянно, и в нем встает мама, гордо и мужественно выдержавшая пытки и допросы и не дрогнувшая в свой последний час. В нем я слышу ее последний возглас, обращенный ко мне и Марату: «Я вернусь к вам, обязательно вернусь!»

Она не смогла выполнить своего обещания. Она не вернулась, но все равно возвращается ко мне постоянно все эти долгие годы, месяцы и дни. Это не мистика — это боль и память сердца. Да, это для меня только доказательство продолжения всего доброго и светлого на земле.

И чем дальше отодвигаются те горестно-трагические события, тем ближе и дороже становится мне мама, доступнее внутренний мир, понятнее ее жизнь и смерть, священнее и трогательнее память о ней.

ОДНИ

Туго пришлось нам с Маратом. Так туго, что и передать трудно. Домик бабушки Зоей при маме казался нам раем, теперь он был неуютен, неприветлив, всеми забыт. Наступили холода, дров не было, есть нечего, одежды никакой.

Сначала мы сожгли забор, потом стали разбирать сарай, а после ездили с санками в лес, рубили сухостой и кое-как отапливались.

Оставались у нас еще кое-какие старые тряпки, и мы на них выменивали продукты. Ходили в Ляховичи к дяде Саше, и он делился, чем мог, из своих скудных запасов.

В конце зимы 42-го года нас стали навещать Дядиченко и Привалов. Они уже были в лесу, в партизанской группе, и потому приходили к нам только ночью, вооруженные. Каким-то чудом, еще с папиных времен, у нас сохранилась бумага, чистые тетради (папа очень любил бумагу, тетради, ручки, карандаши и не жалел на все это денег), и мы охотно отдавали все это партизанам.

Как-то раз Дядиченко и Привалов подали мне мысль попробовать устроиться на работу в имение, где теперь располагался гарнизон. Партизанской группе нужны были сведения о численности солдат и офицеров, о передвижениях войск. В тот же день на улице меня встретила баба Мариля и, как всегда, стала ругать и отчитывать. Опять та же песня: «Ты что, по материнской дорожке катишься?» Но было в ее словах и что-то новое, настораживающее: «Доигралась ты, доигралась, девонька. За твоим домом во все глаза следят. Вздернут тебя на веревочку — и оглянуться не успеешь. Мальчишку бы пожалела, если самой не страшно!»

Что она знала и откуда, понятия не имею. А может, просто запугивала меня. На всякий случай, когда в следующий раз пришли ребята из лесу, я им рассказала о встрече с бабой Марилей.

Они, не задерживаясь, ушли, оставив нам с Маратом кусок вареного мяса (а мы уже давным-давно его и в глаза не видели, жили впроголодь, питаясь бульбой). С тех пор друзья надолго исчезли.

За это время я сумела устроиться на работу в гарнизон. Меня взяли горничной к гауптману. Я должна была делать уборку в его спальне и гостиной, стирать белье, приносить ему из столовой еду. Это было пехотное подразделение. Потом сюда же прибыла легкая артиллерия (калибр пушек точно не помню). Я их свободно могла подсчитать, да и солдат тоже. Я знала расположение всех построек и даже подземные ходы. Мне выдали пропуск в гарнизон с 9 утра до 18 часов. Мы с Маратом были, что называется, полны сведениями, но из лесу к нам никто не приходил. А через две недели меня выгнали из гарнизона по доносу Опорожа.

Я столкнулась с ним в дверях столовой.

— Ты что здесь делаешь? — загораживая мне дорогу, спросил он.

— Работаю.

— Работаешь? Где же это ты работаешь?

— Горничной у господина гауптмана.

Он стал хохотать.

— Ах, горничной! Вот оно что! — И вдруг закричал:- Брысь! Я тебе покажу горничную!

Не дожидаясь худшего, я убежала на квартиру гауптмана. Но через несколько минут явился домой он сам, мой тучный хозяин. Путая русские и немецкие слова, ругаясь, он тут же выставил меня, отобрав пропуск.

Так закончилась моя служба у гауптмана.

Пришла ранняя дружная весна. Мы жили без мамы уже полгода. Трудно даже представить себе, как мы перебивались и изворачивались. Весной начали собирать на полях не выкопанную с прошлого года бульбу и варили ее в «мундире». Фашисты в это время начали сгонять молодежь с окрестных сел на торфоразработки.