Мужская школа - Лиханов Альберт Анатольевич. Страница 20
Что тут началось!
— Не мешайте! — орали пацаны моим обидчикам.
— Заткнитесь! голос Владьки Пустолетова.
— Позорники! Испугались конкуренции? Лёвка Наумкин.
— Вам же никто не мешал, сурово прибавляет Сашка Кутузов.
Сбивать с панталыку? В таком деле? вопрошает рассудительный Ваня Огородников.
Всё это враз, в несколько мгновений, шквалом про неслось по классу, и в наставшей тишине Рыжий Пёс проговорил растерянно:
— Ни хрена себе!
Я был готов заплакать. Может, ради таких мгновений и живёт человек? Может, так вот и выглядит оно, это самое счастье, о котором так много болтают люди? Ради таких секунд и умирают герои?
Я закачался и едва удержал жёстку.
Надо ли объяснять, что я был давно уж мокрый, как цуцик. Кстати, кто он такой, этот цуцик? Животное? Чёртик? Или, может, кто-то, похожий на лягушку, потому что с ним всегда сравнивают мокрых людей.
В общем, я был цуцик ушастый и мокрый, давно уж мне и воздуха не хватало, а тут ещё такое, совсем нежданная солидарность пятого «а», единодушное признание моего преимущества.
Я рванул крючки на воротнике, который раз уже отёр пот со лба.
А Герка считал:
Сто восемьдесят три, сто восемьдесят четыре…
В классе настала тишина, прерываемая лишь моим притоптыванием на месте, шлепками жёстки о валенок и голосом рефери. Пацаны сгрудились вокруг меня, увы, я не мог вглядеться ни в одно лицо — одна лишь чёрная стенка форменных кителей, но доб рая стенка, сочувствующая мне.
Прозвенел звонок, однако никто не тронулся. Если бы пацаны разошлись, я мог бы завершить свою скачку схватить жёстку и отправиться на место. Но пацаны не шелохнулись, и я продолжал, конечно же, прекрасно понимая, что иду на какое-то недоступное человеческому пониманию достижение.
Вошёл учитель, это был Бегемот, воскликнул басом:
— Это что ещё такое?!
Но пацаны хором завопили:
— Иван Петрович, погодите! Не мешайте! Рекорд! Краем глаза я видел, что математик маячит за спинами ребят, послушав их, не мешает мне.
Я перешёл две сотни, и Бегемот спросил мирно, даже приглушив голос, чтобы не спугнуть меня:
— До скольких он?
— Двести пятьдесят, — крикнул Владька.
— Сколько выбьет.
— Ну, этак и урок пройдёт, — с иронией воскликнул учитель.
Я решил выйти из игры красиво. Схватил рукой жёстку и всё. Это означало, что я и ещё могу, только это невозможно по техническим причинам. Надо же! Класс зааплодировал. Наконец-то я увидел ребячьи лица. Они смеялись, они подмигивали мне, Сашка Кутузов показал большой палец, а Рыбкин тянул кверху мою руку, будто я боксёр, победивший на Ринге. Только Дудник и Женюра ехидно улыбались и всячески кривились. Даже Иван Петрович мне потихонечку хлопал.
— А теперь, — сказал он, — иди в туалет и ополоснись.
И вытащил надо же! — из своего кармана белый огромный платок:
— Утрёшься там!
Он доброжелательно глядел на меня поверх толстых своих очков, я было отмахнулся от такого предложения, но потом всё же принял это признание и вышел в коридор.
Как билось моё сердце! И не только от тяжкой физической работы, которую я проделал, ясное дело! Пацаны, спасибо вам, и учитель Иван Петрович, вам тоже поклон за эту снисходительность, за аплодисменты и даже платок.
В туалете я снял китель, остался в синей маечке и опять холодной водой ополоснул шею, грудь и уши — хорошо хоть голову не стал. Потом тщательно вытерся огромным учительским носовиком, похожим на полотенце, — как он оказался прав, этот чуткий Тетёркин мой-то оказался скомканным несвежим комочком.
Вечером я собственноручно простирну платок учителя, выглажу его и сложу в портфель, завернув аккуратно в газету, чтобы назавтра с благодарностью вернуть ведь платки друг другу не дарят, это к расставанию, есть такая нехорошая примета.
Расставание придёт, но не скоро — через два года, а два года — это такая вечность, когда тут каждую Минуту что-нибудь с тобой происходит.
Дверь в уборную открылась, и надо мной навис Витька Дудник. Ничего подобного, моя победа его нисколечко ни в чём не убедила.
Что, заглотыш, радуешься? спросил он, толкая меня в плечо своим плечом — есть такой способ надираться.
Я даже не обиделся на него. Не было у меня никаких сил на это. Я просто обошёл его, будто он какой нибудь неодушевлённый предмет, например, столб, и двинулся к двери.
Как он разъярился! Какие громы и молнии метал! И матерился погуще Рыжего Пса!
На пороге я обернулся, подумав: «Наверное, истерика». Я никогда не видел истерик раньше, и мне не с чем было сравнивать, но не мог же человек просто вдруг затрястись и так разозлиться только из-за того, что его обыграли в какую-то жёстку.
Но я, конечно, ликовал! В конце концов, эта истерика была признанием моего возрождения. Я больше не раб! У меня есть своя цена пусть небольшая. В жёстку я играю получше их. И пусть они с Рыжим Псом ничего не признают их дело. Главное класс признал. А ещё главное — что-то произошло во мне, какое-то произошло зажигание.
Может быть, жестка возвратила мне моё достоинство?
Только рано я ликовал, рано!
Основательно подзанявшись жёсткой, я вконец запустил уроки. Новый дневник был переполнен двои ками, как пруд водой того и гляди прорвёт.
И прорвало!
Однажды мама припозднилась с работы, а вернувшись, даже не раздеваясь, схватила мой портфель и вытащила, конечно же, оба дневника. Никогда она не позволяла себе рыться в моем портфеле, а тут…
— Я так и знала! воскликнула она патетически. Расписываться ты просил в одном, а двойки собирал в другом! Это же надо, какое коварство!
Ну уж! Что-что, а такое определение я не мог признать справедливым. Меня ломали, и я сломался всё так просто. Меня бы стоило понять, к тому же, кажется, жертвы не напрасны проиграв в одном, я воспрянул в другом, может быть, более важном.
Но как объяснишь всё это даже родной маме! Да ещё если она, как разъяренная тигрица, мечется по комнате и рвёт, рвёт в клочья твой злосчастный дневник, обманутая, как ей кажется, в своих лучших чувствах. Она говорит разные обидные слова, суть которых сводится к одному короткому восклицанию: «Всё!»
Я растратил кредит доверия, я злостный обманщик и негодник, а лентяйство моё даже не с чем сравнить, любящие меня люди бьются, как мухи в ухе, чтобы повкуснее накормить, получше одеть, а я, неблагодарное создание, вот таким злодейским образом изголяюсь над ними, совершенно не ценя Доброты и предоставленной мне как сознательному человеку свободы!
И снова: «Всё!»
Всё, всё, всё!
Будто до сих пор я жил на солнечном острове с пальмами и каждый день лопал кокосовые орехи с маслом, а теперь меня ожидает тюремный равелин с зарешечёнными окошечками у самого потолка и репетиторами с розгами за кованой дверью: выходит один, входит другой, и так без сна и отдыха до абсолютных пятёрок даже по самым труд ным предметам.
Эх, взрослые люди! А знаете, отчего так вам нравится запугивать собственных детей? Да оттого, что вы сами несчастны, запуганы, сами страхом воспитаны и наивно верите, что самый короткий путь к любой благородной цели лежит через страх. Разве не благо во спасение огреть любимое дитя ремнём по заднице, поставить в угол, запереть в тёмную кладовку, лишить мороженого на полгода, а то и еды на пару дней, заорать благим матом, вмазать пощёчину, перестать разговаривать целую неделю, объявить, так сказать, душевную блока ду глядишь, и спохватится дитятко — велика ли цена сознательности и увещеваниям, а оплеуха сразу в чувство приводит, направляет сей не в меру бурный ручей по нужному руслу. Скорая эффективность страха внушает крепкую на него надежду и где-то даже укрепляет в мысли, что без страха всё-таки не прожить — ну конечно же, взрослых это не касается, но вот для деток — не всегда вред но, чаще полезно, ведь даже великий хирург Пирогов ратовал за телесное наказание малых сих, а уж он толк знал.