Пятница, или Дикая жизнь - Турнье Мишель. Страница 19
И вот он погрузился в счастливое, нескончаемое забытье. Сперанца была созревающим на солнце плодом, чье гладкое белое ядро, скрытое под бессчетными слоями коры, скорлупы, кожуры, звалось Робинзоном. О, какой , покой снизошел на него, проникшего в святая святых скалистой громады неведомого острова! Да и вправду ли произошло некогда кораблекрушение у этих берегов? Вправду ли спасся от бедствия один человек, который , нарек себя правителем, превратил дикую землю в урожайные нивы, умножил стада на зеленых лугах?! Или события эти были всего лишь летучей, эфемерной грезой крошечной вялой личинки, целую вечность пролежавшей в своем каменном коконе? Чем же был он, если не душою Сперанцы? Ему вспомнились деревянные куколки, спрятанные одна в другую: все разнимающиеся со скрипом, все полые, если не считать последней — самой маленькой, но зато цельной, тяжелой, — она служила ядром и оправданием существования всех остальных.
Вероятно, Робинзон заснул. Он не знал точно, так это или нет. Для него, погруженного в состояние небытия, разница между сном и явью начисто стерлась. Всякий раз, как он побуждал память сделать усилие и определить, сколько времени истекло с момента его проникновения в склеп, перед ним с монотонным постоянством возникала остановившаяся клепсидра. Робинзон лишь отметил, что вспышка света, знаменовавшая появление солнечных лучей в туннеле, случилась еще один раз, а вскоре после этого наступило изменение, которого он так долго ожидал: внезапно тьма перешла в свою противоположность: окружающий мрак превратился в белизну. И теперь он плавал в белых сумерках, словно пенка в чашке молока. Значит, правильно он поступил, натершись молоком, чтобы проникнуть в потаенные недра острова? Да, на этих глубинах женская суть Сперанцы во всей полноте проявляла свой дух материнства. Размытые, смутные пределы пространства и времени позволяли Робинзону с головой погрузиться в воспоминания . о сонном своем младенчестве; особенно настойчиво преследовал его образ матери. Он ощущал себя в объятиях этой сильной волевой женщины редких душевных качеств, но не терпящей праздной болтовни и бесплодных сентиментальных излияний. Робинзон не мог припомнить, чтобы она хоть раз поцеловала кого-нибудь из пяти его братьев и сестер или его самого. И однако никто не назвал бы ее черствой. Во всем, что не касалось детей, она была самой обыкновенной женщиной. Он вспомнил, как однажды увидел ее плачущей от радости, когда отыскалась драгоценная безделушка, которую все считали давно пропавшей, или как она потеряла голову во время сердечного приступа .? их отца. Но если дело касалось детей, мать я тут же осеняло подлинное вдохновение, в самом высоком смысле этого слова. Она так же, как и отец, была истово привержена секте квакеров и отрицала авторитет Священного писания, а вместе с ним и саму католическую церковь. К великому возмущению соседей, она считала Библию книгой, продиктованной, разумеется, самим Господом Богом, но при том написанной человеческой рукой и грубо перевранной в результате всяческих перипетий истории и времени. А насколько ближе к жизни и первозданной чистоте, нежели эти невнятные пророчества из глубины веков, был источник мудрости в ее собственной душе, где Бог говорил напрямую со своим созданием, куда Святой Дух изливал свой необыкновенный свет! И материнское призвание было для нее неотъемлемо от этой неколебимой веры. В ее отношении к детям таилось нечто нерушимое, согревавшее их куда надежнее, чем внешние проявления любви. Она ни разу не поцеловала кого-нибудь из своих детей, но зато ее взгляд говорил им, что она знает о них все, переживает их радости и горести сильнее, чем они сами, и готова щедро оделять детей неисчерпаемыми сокровищами нежности, понимания и мужества. У соседей дети с испугом наблюдали попеременно крики и сюсюканье, затрещины и поцелуи, которыми усталые, раздраженные матери семейств награждали свое потомство. Ей же, неизменно ровной в обращении, достаточно было короткого слова, скупого жеста, чтобы утихомирить или порадовать своих малышей.
Однажды, когда отец отлучился из дома, в лавке под жилыми комнатами вспыхнул пожар. Мать находилась на втором этаже вместе с детьми. Огонь мгновенно охватил строение из сухого старого дерева. Робинзону было всего несколько недель от роду, его самой старшей сестре — девять лет. Тщедушный суконщик, со всех ног прибежавший к дому, упал на колени среди улицы, перед полыхающим зданием, моля Господа, чтобы его семья в это время оказалась на прогулке, как вдруг он увидел свою жену, спокойно выходящую из дымного ревущего пламени: сгибаясь подобно дереву под тяжестью плодов, она несла своих шестерых детей — кого на плечах, кого в руках, кого на спине или на поясе, уцепившимися за ее передник. Вот такую Робинзон и помнил мать — столп истины и доброты, суровую, но любящую заступницу, убежище от детских страхов и печалей. И сейчас, в глубине своей ниши, он вновь обрел нечто похожее на ту чистую строгую нежность, на ту неисчерпаемую способность к состраданию без всяких внешних проявлений. Он вспоминал руки своей матери — большие руки, которые его не ласкали, но и не били; сильные, твердые руки столь совершенных пропорций, что они походили на двух ангелов — пару ласковых ангелов, согласно и слаженно трудившихся по велению ее души. Эти руки месили белое маслянистое тесто накануне праздника Богоявления. И назавтра детям доставался пирог из полбы (особый вид пшеницы), в слоистой корочке которого был запрятан боб. Ныне Робинзон представлял собою такой комок податливого теста во всесильной каменной длани острова. Или же тот самый боб, заключенный в несокрушимую, тяжкую плоть Сперанцы.
Вспышка света повторилась вновь, проникнув в потаенные глубины, где он пребывал, вконец изможденный долгим постом. Странно: в этом молочном полумраке Робинзону показалось, что она вызвала прямо противоположный эффект; в какую-то долю секунды окружающая белизна почернела, но тут же вновь обрела свое безупречное снежное сияние. Как будто чернильная волна прихлынула к зеву пещеры, чтобы через миг отпрянуть, не оставив после себя и следа.
У Робинзона появилось предчувствие опасности: если он хочет когда-нибудь вновь увидеть белый свет, пора нарушить эти чары. В призрачно-белесых тайниках острова жизнь и смерть соседствовали весьма тесно: стоило на один миг ослабить внимание, волю к жизни, как жертве грозило преступить роковой предел, откуда нет возврата. Робинзон выбрался из ниши. Он не так уж ослаб или застыл — просто ощущал в себе какую-то особую легкость и одухотворенность. На сей раз ему удалось без труда проникнуть в лаз, ставший удивительно широким. Оказавшись наверху, в глубине пещеры, он ощупью нашел свое платье и, не желая тратить время на одевание, скатал его и сунул под мышку. Молочные сумерки по-прежнему окружали Робинзона, и это внушало ему беспокойство: уж не ослеп ли он за время своего долгого пребывания под землей? Шатаясь, пробирался он к выходу, как вдруг словно огненный меч полоснул его по лицу. Жгучая боль пронзила глаза. Робинзон спрятал лицо в ладонях.
Воздух, раскаленный полуденным солнцем, дрожал и плавился вокруг него. То был час, когда даже ящерицы стараются укрыться в тени. А Робинзон брел вперед, скорчившись и дрожа от холода, сжимая влажные от прокисшего молока колени. Одиночество, беззащитность среди этого мира жгучих колючек и острых камней наполняли его душу горечью и страхом. Он был наг и бел. Кожа его покрылась пупырышками — такие могли выскочить на спине ежа, испуганного тем, что он лишился своих колючек. Из-под стиснутых пальцев вырывались сдавленные рыдания, тонкие и пронзительные, как мышиный писк.
Кое-как он добрался до своей Резиденции в сопровождении Тэна, который возбужденно прыгал от счастья, что хозяин вернулся к нему, хотя его явно обескуражила произошедшая с тем метаморфоза. Первой заботой Робинзона в блаженном полумраке дома было пустить в ход клепсидру. —
Дневник. Мне пока еще трудно оценить все значение моего спуска вниз и пребывания в чреве Сперанцы. Благом ли было оно? Или злом? Это требует серьезнейшего расследования, для коего в настоящее время не хватает важных улик. Надо сказать, что воспоминание о кабаньем болоте внушает мне сильную тревогу, ибо пещера имеет явное сходство с ним. Но не являлось ли извечно зло карикатурой на добро? Не подражал ли Богу Люцифер на свой лад, гримасничая и кривляясь? Так что же для меня пещера — новая соблазнительная ипостась болота или же решительная противоположность ему? Неоспоримо ведь, что пещера, как и болото, возрождает призраки былого; мечтательные воспоминания о младенчестве, в которые я погружаюсь по ее милости, не имеют ничего общего с ожесточенной ежедневной борьбой за то, чтобы поднять Сперанцу на елико возможно высокий уровень цивилизации. Но если болото почти всегда преследовало меня образом моей сестры Люси — нежного, эфемерного существа, не жилицы на этом свете, — то пещера возрождает передо мною благородный и строгий облик матери. Завидное покровительство! Мне чудится, будто ее великая душа, желая прийти на помощь своему попавшему в беду ребенку, воплотилась в самой Спе-ранце, дабы спасти и прокормить его. Разумеется, испытание это тяжко, а возврат к свету еще мучительнее, чем добровольное мое заточение во мраке. Но мне хочется видеть в этой благожелательной строгости острова характер моей матери, которая не признавала успеха, если он предварительно не был подготовлен — и как бы заранее оплачен — тяжкими усилиями. И сколь же утешен я этим опытом! Отныне жизнь моя зиждется на фундаменте замечательной прочности, скрытом в каменном сердце острова, и прочность эту пита-ют дремлющие там до поры до времени силы. Прежде, с раннего детства, характер мой отличался неуверенностью, неустойчивостью, порождавшими смутные страхи, тоску и отвращение. Я утешался мечтами о доме — доме, где смогу окончить свои дни, — и почему-то всегда представлял его себе сложенным из массивных гранитных плит, неколебимо стоящим на мощном, каменном же фундаменте. Нынче я уже не мечтаю о таком. У меня больше нет в этом нужды.