Они учились в Ленинграде - Ползикова-Рубец Ксения Владимировна. Страница 8
Дома большая радость — синий конвертик. Письмо с «Большой земли», из Молотовской области.
«Мне стыдно, что я уехала из Ленинграда. Вы знаете, я уехала не из страха, но мне казалось, что я нужнее при детях, чем в обстановке Ленинграда. А теперь мне кажется: мой долг быть с ним в эти трудные дни. Вы делаете большое дело, а мы — будничную работу».
Это пишет моя бывшая ученица, — она заведует на «Большой земле» интернатом ленинградских детей. Труд ее необходим сотням людей, а ей кажется, что это малое дело. Она считает, что в Ленинграде все мы делаем большое, настоящее дело. А нашим девочкам хочется туда, где еще труднее.
Это порыв, настойчивое стремление быть как можно полезнее Родине. В этом воля к победе…
В госпитале много тяжело раненных. В 8 часов утра вхожу в палату с кувшином воды, ведром, мылом и полотенцем.
Все глаза обращены на меня: не принесла ли я добрых вестей с фронта? Но их нет, и лица мрачнеют.
— К нам в палату принесли раненого. Он не позволяет переложить его с носилок на кровать. Санитарка просит скорей подойти сестру или вас, — говорит мне Оля.
Иду в палату. На полу стоят носилки. Больной укутан в теплое серое одеяло по подбородок. На белой подушке бросается в глаза строгое, очень красивое лицо юноши, почти мальчика, и на меня смотрят огромные серые глаза Рот плотно сжат, и что-то страдальческое в очертании губ, во взгляде.
Наклоняюсь к раненому:
— Вас неудобно перекладывали?
— Нет. Нельзя трогать. У меня отняты ноги… И контузия спинных нервов… Очень больно… Меня нельзя перекладывать…
Я опускаюсь на пол рядом с носилками. Начинаю убеждать, уговаривать и доказывать, что ему будет удобнее лежать на кровати.
— Хорошо, — с трудом соглашается он, — только осторожней и помогайте сами.
Носилки поднимают на уровень кровати.
Две руки обнимают меня за шею. Санитарки с величайшей осторожностью подхватывают тело. Секунда, и больной лежит на кровати. По дрожанию уголков рта и сжатым рукам я вижу, что боль очень сильна. Сестра нагибается и впрыскивает морфий. Глаза больного обращаются ко мне.
— Спасибо. Теперь мне хорошо. Вы врач?
— Нет.
— А кто?
— Учительница. В этом здании была наша школа.
— А я учился в десятой школе. — После долгого молчания он обращается ко мне: — У меня к вам большая… большая просьба…
Голос у него тихий от сдерживаемого волнения.
— Нас у мамы двое: брат и я. Она нам всю жизнь отдала. Как мама перенесет несчастье со мной? Если бы вы могли ее подготовить!..
— Я охотно это сделаю, дайте адрес.
— Да, да. Я записку напишу. Вы отнесите, пусть мама прочтет, а вы потом ее немножко подготовите. Это ничего, что я вас об этом прошу?
Поздно вечером иду на площадь Коммунаров. Матери нет дома. Меня принимает соседка, очень толковая женщина, и обещает передать записку.
— Который же это из Никольских? Наверно, Андрей, — он мечтал быть музыкантом. Вы говорите, он тяжело ранен, но вне опасности? Для матери это главное.
Во время утреннего туалета Андрей поражает своей выдержкой. Превозмогая боль и опираясь на руки, он старается приподнять свое тело. Только просит не задевать его кровати.
Перед перевязкой заметно волнуется.
— Вы будете меня перекладывать и отвезете в операционную сами. Хорошо?
Во время сложнейшей перевязки не только я, но и врач-хирург преклоняется перед силой воли и выдержкой этого юноши.
В 16 часов придет мать. Решаю не говорить с ней до ее свидания с сыном: ей сейчас не до утешений. Записку она получила вчера и, очевидно, готовилась к встрече.
Входит женщина. Она останавливается на минуту в дверях, а затем легкой походкой пересекает палату, направляясь к кровати Андрея. Я вижу, как он протягивает руки, и слышу:
— Мама!!
Не замечая приготовленного для нее стула, она опускается на кровать и целует Андрея. Ему, наверно, больно, он никому не позволяет даже дотрагиваться до кровати, а она на нее села. Но лицо Андрея сияет: если ему и больно, то он стерпит это ради нее. Через минуту она пересаживается на стул и держит руки Андрея в своих руках. Я вижу ее профиль: лишь легкий румянец выдает волнение. Она улыбается, наклоняясь к нему…
В палате зажигают лампы. Родным пора уходить. Андрей подзывает меня и знакомит с матерью.
Мы выходим с ней вместе из палаты. В коридоре она дает волю слезам.
— Мне страшно за Андрея! Как он воспримет свою инвалидность, когда пройдут эти ужасные страдания? Он не хочет показать мне, как ему больно.
Я говорю ей с величайшим убеждением:
— Андрей из тех людей, кто и сам не будет ощущать себя инвалидом и никому не позволит себя жалеть. У него огромная сила воли.
Мы прощаемся. Мне тоже хочется плакать в этих стенах, где столько молодых искалеченных тел. Но этого нельзя себе позволить. Надо не плакать, а ненавидеть тех, кто породил эту чудовищную войну…
Вечером Андрей обращается ко мне:
— Попросите того, кто играет на рояле в коридоре, сыграть что-нибудь серьезное, классическое.
Я иду к пианисту и передаю просьбу. Это легко раненый. Он подходит к Андрею, а затем возвращается к роялю и играет.
Когда свет уже погашен и я обхожу палату перед уходом из госпиталя, Андрей говорит мне тихо:
— Я думаю, пианистом можно быть и с протезами.
В командирской палате лежит раненый юноша-лейтенант — Леонид Белов. У него высокая ампутация левой ноги и ранение в живот. Больной очень раздражителен, он кричит на сестер; попадает и мне. Угодить ему невозможно. Я слышу, как врач говорит ему, имея в виду меня:
— Нельзя так кричать, — человек пожилой, работает добровольно.
Идут приготовления к ночи. Сестры разносят лекарства, делают впрыскивания. Я подхожу к больному, чтобы поправить подушки. Раздраженный голос:
— Вы пожаловались на меня врачу?
— Я не жаловалась. Она, вероятно, сама слышала, как вы кричали.
— Значит, я грубый, невоспитанный человек? Вы это хотите сказать?
— Я ничего не хочу сказать. Вы ранены, вам больно, и потому мне понятно, что нервы у вас не в порядке, — говорю я спокойно.
Я ночная дежурная. У меня две палаты: бывший большой угловой класс — палата бойцов и бывшая пионерская комната — палата командиров.
Сажусь в кресло в коридоре. Мне так лучше слышно, что делается в обеих палатах. Ни читать, ни вязать я не могу, так как мало света. Я сижу и думаю о тех, кто учился в стенах этой школы, а теперь на фронте.
Живы ли мои мальчики? А где сейчас Борис? Опять давно нет писем.
Но вот кто-то застонал в палате командиров. Не Леонид ли? Подхожу к нему. Он не спит. Ярко горят его щеки. У него жар. Нагибаюсь, — он плачет.
— Прошу вас, вытрите мне лицо, — говорит он.
— Вам больно? Позвать сестру?
— Не надо. Мне просто тяжело и страшно. Сядьте и расскажите мне что-нибудь.
Я придвигаю стул к его кровати и сажусь.
— Что же вам рассказать? Хотите — о нашей школе, о том, как в этой комнате собирались ребята и по-серьезному обсуждали вопрос о вреде подсказок и шпаргалок?
— И всё-таки их писали! — с улыбкой говорит Леонид. Рассказываю ему о школьной жизни.
— А я в Куйбышеве учился… кончил школу в сороковом году. У нас тоже хорошо было, — говорит он и закрывает глаза, верно, дремлет. Вдруг глаза его широко раскрываются. — Я вам расскажу… Только не перебивайте меня. Может быть, мне будет легче, если я всё расскажу. Отец мой военный. Мы были в одном полку. Если бы вы знали, как он меня берег! Я всегда чувствовал его около себя. Так было и тогда… Наша рота пошла в атаку, а враги забросали нас минами. Задерживаться нельзя было ни на минуту. Отец бежал всё время рядом со мной, я слышал его дыхание. И вдруг я вижу: отец падает…
Что я могу сказать? Я могу только преклониться перед моральной силой этого мальчика: он ведь не остановился, он шел вперед, выполнял свой долг до конца, пока не был ранен.