Бунт на корабле или повесть о давнем лете - Артамонов Сергей Федорович. Страница 13

Трудно рассудить наверняка, и поэтому лучше я расскажу, что было дальше.

Помню, что в ту ночь я ничего не сочинял про свой корабль и про кругосветное путешествие или про необитаемые острова. Я думал о Шуриковых словах: «Ночью… или когда?»

Смогу ли я ночью? Ночью ого-го как страшно… Жутко! Деревья качаются. Ветер шумит… А если там ходит кто-нибудь? Мохнатый! Руки с когтями, ноги с копытами, да как захохочет — и у меня сразу сердце лопнет…

Ночью я не хочу убегать!

А днём увидят! Поймают! Ума дадут!

Вечером? Когда все спать ложатся? Но это ведь и есть ночью! Потому что скоро стемнеет и…

А может, вообще не убегать и всё обойдётся?

Посмотрим…

Назавтра я весь день старался не попасть на глаза маме Карле и Спартаку, и это мне удалось, мне повезло.

«Может быть, она совсем об этом позабыла?» — гадал я и почти успокоил себя. Но где-то, далеко в глубине сердца, ныла всё-таки какая-то струнка, и, уговаривая себя, я знал: нет, не забыла, ещё вспомнит, когда придёт время!

19

Я и Шурик — мы любили наш чердак и, конечно, пробовали отыскать тайную дверку… Кто-то рассказывал, что есть в этом доме потаённая дверь, а за ней ход в подземелье, которое тянется до самой реки Чужи… Но больше всего нам нравилось глядеть в окно, выходившее на овраг. Там, далеко внизу, в полумраке, едва различимая сквозь движущуюся листву, вилась по самому дну чёрная, сырая, мягкая и такая прохладно-податливая под босыми ногами тропинка. Если бы найти ход из дома хотя бы в овраг, то по этой тропке можно бы совершенно незаметно сбегать на речку и вернуться назад прямо на мёртвый час. Но ход не открывался: либо он замаскирован слишком хорошо, либо его совсем когда-то заделали.

Помню, как стоял я возле этого окна и думал о маме с бабушкой: «Как они там, без меня?» И хорошо бы запомнить мне сейчас день этот и время, когда я о них думаю, а потом у них спросить, не вспоминали ли и они про меня в этот же день и час. Говорят ведь, что это, возможно, и бывает… Хорошо, если так, только бы не забыть и спросить!

Так я размышлял и глядел в окно на облака. И видна мне была вдалеке, там, за лугом, на котором мы делаем по утрам зарядку и где когда-то, оказывается, была битва с ханом, блестящая, будто лента из металла, наша река Чужа.

Издали она голубовата. Вблизи — прозрачна, с камешками на дне. Где мелкая — там совсем тёплая, где поглубже — там похолоднее. Быстрая, чистая, рыбная. Так и ходят в ней под правым обрывистым берегом тёмные окуни в глубине. Мелькают прозрачными, стремительными тенями стайки пескарей. В заводях орут по вечерам лягушки. Ползают на отмелях, меж камнями, чёрные боевые раки с одной клешнёй…

Я стоял, думал и пел потихоньку свою любимую песню:

По синим волнам океана,
Лишь звёзды блеснут в небесах,
Корабль одинокий несётся,
Несётся на всех парусах.
Не гнутся высокие мачты,
На них флюгера не шумят,
И молча в открытые люки
Чугунные пушки глядят.
Не слышно на нём капитана,
Не видно матросов на нём,
Но скалы и тайные мели
И бури ему нипочём.
Есть остров на том океане —
Пустынный и мрачный гранит;
На острове том есть могила,
А в ней император зарыт.

Эту песню очень любил мой отец, а научила меня её петь бабушка — папина мама. И рассказала мне:

— Ну, «император» тут, конечно, Наполеон Бонапарт. Он был завоеватель. Но дело здесь по-настоящему-то в человеческой судьбе. Дай мне книжку, я тебе прочту — и ты всё поймёшь. Послушай, послушай, какие это прекрасные стихи!

По синим волнам океана,
Лишь звёзды блеснут в небесах,
Корабль одинокий несётся,
Несётся на всех парусах.

И бабушка закашлялась, зачем-то отвернулась к окну.

— Сам Лермонтов, видишь ли, был отчаянно смел и горд… Это очень печальные и мужественные стихи, их приятно знать наизусть. И твой папа, когда уходил на войну, взял с собой томик с этим стихотворением…

— Ты плачешь, бабушка, — закричал я, — не надо!

— Я не плачу… И я хотела бы, чтобы ты знал эти стихи, а потом я выучу тебя песне — ведь стихи эти можно петь! И папу твоего я когда-то учила вот так же…

Мама сказала:

— Ну зачем ему знать о таких грустных вещах?

— Пусть знает, — возразила бабушка, — он большой уже мальчик. А я скоро умру, и кто же тогда скажет ему то, что должна ему сказать я?

— Ты никогда не умрёшь, — закричал я, — бабушка!

— Но бабушка лишь печально улыбнулась и покачала головой…

Я вспомнил всё это, стоя у окна, и вдруг с испугом подумал: «Не умерла ли она там, пока меня нету?»

Захотелось мне в тот же миг перенестись, хоть по воздуху, хоть самым волшебным образом, в Москву, домой — посмотреть…

И в этот же миг вот что случилось.

— Ага, есть! Влопался ты, Антонта! — торжествующе произнёс у меня за спиной Сютькин.

Я вздрогнул, оглянулся.

Он стоял на пороге и, уже не глядя на меня, кричал вниз, с удовольствием сообщал:

— Гера! Есть! Ещё один кандидат на картошку! Я его в спальне застукал, на месте преступления…

«Сам и виноват, вот дурак-то!» — думал я про себя, пока шёл вверх Гера. Сколько раз твердил себе: лучше не мечтай днём — хуже будет!

Вместо того чтобы услышать Сютькина, когда он ещё только на первую ступеньку шагнул, и тогда раз — и прямо в окошко, на крышу! По крыше бегом на ту сторону дома, а там — прыг! И выхожу я потом из-за угла как ни в чём не бывало. Пусть они угадывают, кто это в спальне был! Я бы им ни за что не сознался… Но если бы да кабы… Эх, сам проворонил, теперь будет тебе! Гера сказал:

— Так. Значит, днём в спальне? Хорошо же ты, Табаков, распорядок поддерживаешь… Молчим? В молчанку играем? Ещё лучше! А на кухне, между прочим, как раз картофелечистка засорилась…

Сютькин тут захихикал, и Гера улыбнулся своему остроумию, потом прибавил ещё веселее:

— В общем, от вас дежурные на картошку требуются. Ну, козлы?

— Антошку на картошку! — сострил и Сютькин.

— Я вам не козёл, — буркнул я.

— А кто ж ты есть? — спросил Гера. — Может, ты профессор?

И Гера снова улыбнулся, и снова засмеялся Сютькин.

— Значит, так, Табаков. Все в кино пойдут вечером, а некоторые, вроде тебя — разговорчивые, будут картошечку скоблить до вечерней линейки. Ясно, козёл? То есть, извиняюсь…

— Сам! — сказал я очень тихо, и наверняка он не мог расслышать. Просто увидел, как губы мои шевельнулись, и переспросил:

— Чего? Чего это ты там вякнул? Ну-ка, погромче!

— Ишак, баран и козёл! — произнёс я громко и чётко.

— Это кто же? — с угрозой спросил Гера.

— Сами догадайтесь…

— Понятно, — сказал Гера, — это ты себе пять шелба-нов сейчас заработал. Давай поближе!

И тут меня будто подстегнуло. Терять-то было теперь уже нечего: в кино он меня всё равно не пустит. Сядет у дверей, и всё. И не пройдёшь! А пролезешь как-нибудь, так он ещё и не то может придумать: возьмёт и свет в зале включит посреди картины и будет тебя при всех выводить…

— Плевал я на ваше кино! — уже орал я в самую его физиономию. — Мы все у вас козлы или бараны! А какое вы право имеете обзываться? Вы лучше в зеркало посмотрите!

Гера не любил удивляться. Хвастал нам, что нервы у него из стального троса. Он глянул на меня, дескать: «Обожди, не то ещё запоёшь!» — но промолчал, повернулся и ушёл прочь. А Сютькин почему-то остался.