Волшебник из Гель-Гью - Борисов Леонид Ильич. Страница 15

Елка росла не по часам, а по минутам. Регинин только кивнул просителю аванса и молча выдал сотню. Кондратенков, взяв трубку телефона, чтобы отдать распоряжение о выдаче аванса Грину, повернулся в его сторону и спросил:

– Сколько?

Грин подбежал к трубке, отрывисто произнес:

– Двести, Иван Степаныч! – и надавил на рычаг. Кондратенков любил людей решительных и изобретательных.

Корецкий долго морщился, нудно и скучно говорил о великой русской литературе и по окончании лекции достал из бумажника пять красненьких. В шесть вечера Грин подъехал на извозчике к дому Михайлова.

Издатель обедал.

– Садитесь, друг мой, откушать, – предложил издатель.

– А нельзя ли мне, вместо еды, наличными деньгами, дорогой хозяин?

– Сколько? – спросил издатель.

– Обед у вас из четырех блюд, – начал Грин, – будем считать, что суп потянет не больше пятидесяти рублей. Отварные почки с картофелем сто рублей. Ветчина у вас с чем, с горошком? Моя оценка – сто пятьдесят. Кофе с тартинками – полсотни. Итого… простите, хлеба я съел бы по меньшей мере на сто рублей. Всего, как видите, причитается мне четыреста пятьдесят рублей.

Издатель обратился к жене:

– Ты как смотришь на это, Мусенька?

– Александр Степанович забыл соль, горчицу и коньяк, – сказала жена. – Соль – десять, горчица – пятнадцать. Пять рюмок коньяку – двадцать пять рублей. Вся эта мелочь составляет пятьдесят рублей.

Грин оживился:

– Два ласкательных движения по головке вашего сына – двести рублей. Всего, таким образом, семьсот.

– Минус пятьсот мое рукопожатие, – оживился в свою очередь издатель.

– Обойдемся без рукопожатия, – сказал Грин. – В крайнем случае, сделаем переоценку: рукопожатие – целковый.

В десять вечера Грин, изрядно нагрузившись, получил от издателя четыреста. Двести рублей он израсходовал на цветы жене, которые отправил домой с тремя посыльными. Пятьсот были проиграны в Купеческом клубе на Владимирском. На елку осталось четыреста рублей.

Утром Грин опохмелился, присел к столу. Надо работать. В очередь встали сюжеты, неясные замыслы о летающем человеке, Бегущей по волнам, о девушке, мечты которой исполнялись.

«Я по существу импровизатор, – ответил как-то Грин на вопрос одного влиятельного критика. – Я знаю, что именно хочу я сказать, но я никогда не знаю деталей, частностей той вещи, которую пишу. Они приходят в голову в процессе работы. Предо мною тысячи вариантов, лучший тот, который суется первым. Если бы я имел возможность жить так, как хочу, я ежемесячно писал бы по роману. Не лгу».

Сегодня ничего не получалось. Перо рисовало чертей и ангелочков. Захотелось изобразить Деда Мороза и через минуту был готов портрет Льва Толстого. Холодное морозное солнце заглядывало в комнату. Вошла жена и затопила печку. Начались пальба, шипенье, шепот. В Гель-Гью произошло убийство. Таинственно исчез капитан парохода. Игрушечных дел мастер Савва Гурон вырезал из дерева смеющуюся куклу и подарил ее дочери угольщика. Тысячи деталей, тысячи вариантов, и все они суются первыми. Не работается. Почему? В душе ощущение праздника, это ощущение сильнее всех творческих усилий. На улицу, к Шишкову – в магазин «Всё для елки»!

Грин оделся, вышел на улицу.

– Извозчик! На Петербургскую сторону! Большой проспект!

Кто-то окликнул:

– Александр Степанович! Садитесь ко мне, успеете на Большой!

Александр Иванович Куприн собственной своей персоной. Реденькая татарская бородка и усы опушены инеем, черная барашковая шапка набоку.

– Садитесь, мамочка, подвезу! Еду к Соколову в «Вену». Проголодался. А вы куда?

– За бонбоньерками на елку, – буркнул Грин, удобнее усаживаясь на сиденье. – Я на Гороховой сойду, Александр Иваныч!

Куприн обхватил Грина за талию:

– Ни-ни! Бонбоньерки никуда не денутся, мамочка! Мы сейчас кулебяку сочиним, балычка нюхнем, икорки. Дайте я вас поцелую, родной мой!

От Куприна пахнет вином. Он смачно, впришлепку целует Грина:

– Люблю я вас, Александр Степанович! Чудесный вы писатель! У нас нет никого в целой России, кто в состоянии был бы состязаться с вашей выдумкой, вашим языком, он у вас какой-то особенный, круглый, шут его знает…

– И я люблю вас, Александр Иванович, – говорит Грин и целует Куприна. – Люблю за то, что вы хороший русский писатель.

– Ну вот, мамочка, а вы – бонбоньерки!

– Очень люблю елку, Александр Иванович! Ребенком делаюсь, когда вижу шарики, колокольчики, фонарики.

Скрипят полозья саней. Улицы в дыму от костров, Несут елки на плечах. На заборах и деревянных колонках уже расклеены объявления о подписке на журналы «Нива», «Родина», «Вокруг света». Грин размышляет – сойти ему или пить вместе с Куприным в «Вене»?

– Я читаю ваши мысли, милочка, – говорит Куприн. – Никуда я вас не пущу. Напою, накормлю и спать уложу. Набрал я авансов на две тысячи, вот и еду заложить фундамент.

Он крепко держит Грина за талию:

– Позвоню Жакомино, Агнивцеву, Аверченке. Такую выпивку устроим, что только держись! А у вас, мамочка, вид влюбленного!

Физиономию Грина заливает довольная продолжительная улыбка. Вот с кем следовало поговорить душевно и искренне, этот всё поймет, но – уже приехали. Куприн тяжко вываливается из саней и из всех карманов шубы, пиджака, брюк, жилета достает кредитки и мелочь, высыпает их на ладонь извозчика и говорит:

– Сколько ж это лет возишь ты меня, Лука Михайлыч? На, бери, только с уговором: угости и лошадку! Даешь слово?

– Будьте покойны, Александр Иваныч, – бабьим тенором всхлипывает извозчик, пряча деньги в огромный кошель, похожий на торбу странника. – С девятьсот восьмого года знакомы, Александр Иваныч. Вас и лошадка моя знает. Дай бог успехов и счастья, Александр Иваныч! Прикажите заехать за вами?

– Будь добр, Лука Михайлыч! Приезжай к десяти вечера и проси Николая Потапыча, чтобы меня, значит, брали в охапку и несли в сани. Нахальнее поступай, по-свойски, – лезь и требуй. А ежели я буду сопротивляться, ты мне пригрози, слышишь?

– Всё знаем, Александр Иваныч! Не в первый раз. В десять я как из пушки! К одиннадцати я, значит, запакую вас, с последним поездом вы и тронетесь баиньки!

– Действуй, Лука Михайлович! – говорит Куприн, берет Грина под руку, и они входят в гостеприимное кружало, известное всему Петербургу под названием «Вена». Здесь у Куприна свой столик, свои официанты. До пяти вечера он пьет и ест с Грином, в начале седьмого приходят Агнивцев, Аверченко, актер Ходотов, Андрусов. От буфетной стойки отдирают какого-то упирающегося адвоката и присоединяют к пьющей компании.

Грин хочет уходить, он заявляет, что ему необходимо побывать у Шишкова, – через три дня елка, а у него ни одного шарика, ни одной хлопушки. Грина не отпускают. В десятом часу сдвигаются пять столиков, официанты в третий раз подают обед из десяти блюд. Грин встает, чтобы уходить. Куприн требует привязать Грина к стулу.

– Держите этого пирата из Зурбагана! – приказывает Куприн, с трудом выговаривая букву «р». – Не бойтесь его! Берите!

– Пальто! Шляпу! – говорит Грин. Ему подают пальто, шляпу. Он кутает шею широким длинным шарфом, поднимает воротник осеннего пальто, надвигает шляпу на глаза и уходит, слегка покачиваясь.

Мороз и лука. Снег и звезды.

Грин идет раскачиваясь, толкает встречных, вежливо извиняется; перегоняя женщину, он бесцеремонно заглядывает ей в лицо, и, если женщина миловидна, затевает болтовню. В одном случае его просят не приставать к незнакомым людям, на что Грин заявляет, что все эти словечки стары и шаблонны; в большинства случаев женщины молчат, но демонстративно переходят на другую сторону улицы, и Грин от всей души жалеет их.

На Дворцовом мосту он поравнялся с пожилой солидной дамой, попридержал ее за локоть на крутом спуске и приступил к бессвязной, пленительной болтовне.

– Ага, слушает, – едва ли не вслух произносит Грин. – Только с чего это она так стара и некрасива? Молода – глупа, стара становится – умнеет и прекрасно понимает, что сам господь бог дарит ей меня, вот как Лермонтов подарил ребятишкам свою колыбельную песню…