Ночной обыск - Алексин Анатолий Георгиевич. Страница 8

— Сейчас происходит столько невообразимого, — продолжал отец, — что я не буду убеждать тебя… в возможности невообразимого.

Наши особые отношения заключались и в том, что отец никогда не подбирал слов или фраз, понятных моему возрасту. Но в тот предрассветный час он вовсе забыл о моих годах! Что невообразимое собирался поведать он мне? Меня ожидала невообразимость не радостная, а тяжкая, даже чудовищная — это было понятно. Но какая именно?

— Я давно хотел сообщить вам с мамой… что должен уйти.

— Как уйти?

— В самом буквальном смысле. Покинуть ваш дом, который был нашим. И он дорог мне! Прости за такую сусальную фразу… Дорог, но я покидаю его.

— Насовсем?

— Насовсем.

— Как это? Почему?!

— Потому что я, Танюша… прости меня, умоляю… полюбил другую женщину. Тоже истертая фраза. Но полюбил!

— Больше мамы?

— В каком-то роде… да.

— В каком роде?

— Ты не поймешь.

Раньше он верил, что я все способна понять.

— Но ведь ты всегда говорил: «Пожалей Танюшу…»

— Я и жалел. Долго жалел. Нет, не так… Я и сейчас жалею. Очень, бесконечно жалею тебя.

Отец прижал меня к себе вместе с одеялом, которое накрывало меня, и подушкой, на которой я лежала… Я почувствовала, как прикоснулись к моему лбу его глаза. Они были влажно-жаркими. Но я все-таки вырвалась и оттолкнула его.

— Твой «мозговой трест» в такое время не придумал ничего другого? В такое время?

Наверно, я сказала это немного по-иному, более детскими словами… Хоть наедине с отцом и становилась вроде бы равным ему человеком. С другими я выглядела гораздо младше. Сказать «моложе» не могу, потому что мне было одиннадцать с половиной.

— Я уже не «мозговой трест» наркома, — ответил отец. — Потому что и сам нарком уже не нарком.

Мне стало зябко под одеялом: за наркомом должен был последовать его заместитель… Подумав, что этот страх для меня страшнее страха его ухода к другой женщине, отец, как в прежние, будто уже и не существовавшие годы погладил меня по лицу:

— Не бойся: наркома лишили не жизни, а только должности.

— Пока?

Я повторила любимое словечко дальнего отцовского родственника, которое сейчас уже было для меня не словечком, а словом.

— Не беспокойся за меня, — попросил отец. — Конечно, случается, что страдают невинные… Но не все же подряд.

Он не знал, что я навострилась подслушивать разговоры, происходившие в соседней комнате, всякий раз опасаясь стать неподходящей для них «аудиторией».

— У вас, я думаю, все будет хорошо, — продолжал жалеть меня отец.

— У кого… у вас? У меня и у мамы отдельно от тебя, а у тебя отдельно от нас? С кем?

— Она не виновата… Я повинен во всем!

— Сейчас кругом страдают невинные. А ты, стало быть, в отличие от других виноват?

— Перед тобой и мамой. За это меня можно судить. И судите! Даже в присутствии, как говорится, общественности. Я заслужил. Перед вами повинен. Очень повинен… Но в том смысле будь за меня спокойна.

Странное дело: самообманно успокоившись «в том смысле», я с особым ожесточением набросилась на отца в другом смысле, который касался не Родины в целом, а нас троих. Я все, повторюсь, произносила по-детски и не могу сейчас воссоздать те фразы, но смысл их не искажаю.

— Мама сказала, что ненавидит тебя. Я слышала. И тоже буду тебя ненавидеть!

— Правильно сделаешь.

— Правильно?!

— Это будет справедливо… Нормально!

— Зачем же… зачем же ты… если сам понимаешь?

— Ничего не могу с собою поделать.

— А с нами ты такое… поделать можешь? — Неожиданно для себя самой я соскочила на пол в ночной рубашке. — А где мама? Почему она молчит?

— Я ей дал снотворное. Вместо пилюли от головной боли, которую она просила… подсунул ей другую пилюлю.

— Пилюлю? Ты не пилюлю подсунул, а яд!

В разговорах с отцом я обретала тот стиль, которого требовало наше с ним равноправие.

— Извини меня, если сможешь.

— Не извиню. Не смогу! И презирать буду тебя… как мама.

— Правильно сделаешь.

— Почему ты соглашаешься со мной?!

— Потому что ты права. Абсолютно во всем.

— Объясни все-таки, как ты… в такое время?!

— Влюбляются даже на войне. Даже под огнем… за десять минут до гибели. И я, может, влюбился тоже… незадолго до гибели, — проговорился отец.

— Значит, и то возможно?

Мне стало до того зябко, что я вернулась под одеяло.

— Не страдай из-за меня, Танюша. Я не заслуживаю.

— Но что я скажу… другим людям?

— Как есть, так и скажи.

— Ты не будешь возражать?

— Не буду.

Что было говорить дальше? Я не знала. И произнесла то, что уже через минуту показалось мне непостижимо глупым (но ведь и все происходящее было непостижимым!):

— Подруги спросят меня, почему больше не приезжает машина…

— Многие машины, которые раньше подъезжали к нашему дому, теперь уж не подъезжают.

— Но то, ты знаешь… совсем иное. Про то не спрашивают.

— Скажи всю правду.

— Мы с тобой… совсем не будем больше видеть друг друга?

— Первое время… не будем… Потому что каждый раз возвращались бы к этой ночи, к этому разговору.

— И ты не соскучишься?

— Я поступаю как плохой отец и плохой муж. Так вышло. Изображать из себя при этом хорошего отца значило бы быть и плохим человеком. — Отец через силу добавил: — Хотя плохой отец и есть плохой человек. Но я не хочу быть еще и лживым. Пусть все знают, каков я есть… по отношению к тебе и к маме. Хоть в этом я найду очищение.

Что было еще говорить? И зачем? Но я вдруг спросила:

— Как ее зовут?

— Кого?

— Ну, ее…

— Ларисой.

— Как?! Ты, значит… мою куклу назвал в ее честь?

— В ее… Прости меня. И здесь виноват!

— Но зачем же… зачем, объясни еще раз, ты говорил маме: «Танюшу пожалей»? А сам пожалел Ларису? Нечистая сила! — неожиданно для самой себя произнесла я.

Он еще раз прижал меня вместе с подушкой и одеялом. Но так, что оттолкнуть его я не смогла…

— Отец думал, что я смогу заснуть от снотворного? Но я не спала, — на следующее утро, когда машина с поднятым верхом последний раз прощально отчалила от нашего подъезда, сказала мне мама. — Я слышала звуки ваших голосов — только звуки! — и до утра думала… В том положении, в каком мы с тобой оказались, облегчение вроде бы искать бесполезно: ни друзей, ни отца, ни мужа. Ни справедливости… Ни пощады! Но я поняла, что облегчение все-таки есть. Оно — в нашей с тобой любви. В неспособности кого-либо на земле нас разлучить… Теперь даже спать будем вместе. Ты согласна? Чтобы и ночью не разлучаться.

— Конечно… Прижмемся друг к другу — и нам станет легче!

— Спасибо, доченька.

Мама не была сентиментальной, наоборот, она считалась сдержанным человеком. Слово «доченька» я услышала от нее впервые.

— Но, мамочка… — почти шептала я. — Ты ведь такая красивая. Даже сейчас… Посмотри на себя в зеркало! Почему же отец?.. Как он смог?

— Наверное, это случилось не сейчас. То есть началось…

— Но зачем же он именно теперь… когда надо быть вместе?

— С тем, кого любишь! — вернувшись к прежней своей тональности, перебила меня она. И, произнеся трудную для себя фразу, вновь смягчилась: — Он не захотел лгать именно сейчас, когда везде лгут.

Это было очень похоже на то, что говорил о себе сам отец.

— Ты оправдываешь его?

— Я знаю его лучше других. Даже лучше, чем ты: мы дольше прожили вместе. Я не хочу менять мнение о человеке только из-за того, что он разлюбил меня. Почему нельзя меня разлюбить?

— И меня… Я согласна.

— К тебе это не относится. Я убеждена! Но продолжать ложь даже во имя любви к тебе он не захотел.

— И все равно, мамочка… Не могу понять. Не могу!

— Знаешь… я сделала для себя открытие: тридцать семь — роковая цифра. Она несет с собой нелогичность событий, трагедий. Гении уходили из жизни в тридцать семь лет. Не все, конечно… Но многие как раз в тридцать семь. Я додумалась до этого сегодня ночью. В тридцать седьмом, ровно сто лет назад, был убит Пушкин. И кем? Чужеземцем! Если б сегодня все это делали чужеземцы, я бы еще могла понять.