Собрание сочинений в 4-х томах. Том 3 - Лиханов Альберт Анатольевич. Страница 92
Мы судили, как быть. Устроить Коле проводы, например, торжественный ужин с интернатовским пирогом — у Яковлевны это отлично получается — или уж тихо, без всяких разговоров отправить его к Никанору Никаноровичу, да и дело с концом?
Судили, рядили, и так плохо — каково другим, и этак нехорошо — ушел и не проводили. Решили: как начали, пусть так и идет.
Только наши старания оказались пустыми. Когда Коля уходил, весь взрослый народ вывалил на крылечко. Я глянула назад, на интернатские окна, и ахнула. Все мои ребята к окнам прилипли. Носы сплющили о стекла. А Коля им рукой машет.
И снова беда нагрянула.
Может, я зря такими словами кидаюсь? Разве это беда? Но бывает, бывает так, радость одного для другого бедой оборачивается. В очередной понедельник с Севой Агаповым пришел Степан Иванович, тот самый охотник, который ворону убил, и, потупясь, сказал, что уезжает вместе с семьей за границу.
— Документы оформили давно, думали, уже не получится, — объяснил он, — а тут сродная команда: в Москву и на самолет.
Унылый Сева стоял рядом — с красивой синтетической сумкой в руке, из которой торчали яркие свертки, нарядные коробки, и сумка оттягивала ему руку. У Степана Ивановича вид не веселее, хотя эта новость существенна для него и, конечно, приятна. Он переступал с ноги на ногу, поглядывал то на меня, то на Севу, особенно часто на Севу, а тот отвернулся и не говорил ни слова.
— Севочка! — беспокойно сказал Степан Иванович. — Но мы же не навсегда уезжаем, через три года вернемся! — И эта его фраза прозвучала как продолжение уже чего-то сказанного. Сева не шелохнулся.
— Мы письма тебе станем писать, очень часто! И ты нам пиши! воскликнул Степан Иванович.
Сева не реагировал. Его взгляд упирался в землю.
— Мы подарки тебе пришлем, хочешь сушеного крокодильчика, их в Африке много!
Только при упоминании крокодильчика Сева обнаружил признаки жизни мельком, без интереса, взглянул на Степана Ивановича, снова потупился, а у меня сердце сжалось: такая в этом взгляде почудилась выгоревшая пустота!
Тягостной была эта сцена! Я отправила Севу раздеваться, а Степан Иванович не уходил еще долго, топтался, кряхтел, говорил что-то не имеющее отношения к делу, потом тяжело вздохнул:
— Такие-то дела, Надежда Георгиевна, хоть отказывайся от заграницы.
Он очень просил прийти с Севой на вокзал, проводить их, я согласилась, хотя лучше бы, оказалось позже, оборвать все тут, в школьном вестибюле.
Степан Иванович ушел, а я медленно двинулась по коридору.
Я останавливалась у каждого окна, смотрела на улицу и ничегошеньки не видела. Отупевшая голова без конца проворачивала одну и ту же идею: надо просить Аполлона Аполлинарьевича собрать педсовет, надо просить, надо.
Настала пора пробовать урожай. Он горький, очень горький, но именно мой, и ничей больше, и педсовет нужен мне, чтобы во всеуслышание заявить это. Я сильно напутала, теперь это ясно. И я должна отделить Машу, Аполлона Аполлинарьевича. Похвалить Елену Евгеньевну. Она была, несомненно, права, когда говорила об осторожности. Вообще это глупо делить мир на белое и черное. Можно запутаться.
Каким я «князя» Игоря считала? То-то и оно. И хулить его тоже нельзя. Его намерения были благими. Но что вышло?
А Елена Евгеньевна? Как могла я ее считать черствой и неприятной? Она просто реалистка, поступала естественнее, чем даже естественник Аполлоша, а если и не знала, то предчувствовала, чем это кончится, голосовала против. И еще кто-то голосовал. Допустим, меньшинство, но и меньшинство что-то значит.
А я этого не заметила. Не придала значения.
Нет, просто не хотела видеть. Это мешало мне.
Мешало моей идее.
А теперь ошибочная идея мстит за себя.
На полтора дня отдать детей! Казалось, какое благо! На полтора дня это очень много. Там, за пределами моего взгляда, рождалась надежда. И рождалась любовь.
Вражда, ненависть — пустяки. Если бы появлялись они, мы бы, пожалуй, справились с ними, хоть и непросто и нелегко.
Но справиться с любовью? Полюбить и расстаться? Тем, кто всегда мечтал о доме!
Нет, это посерьезнее, чем просто возвращение, это утрата. Они не всё понимают, мои комарики, но всё чувствуют. И следуют своим чувствам.
И вообще! Что такое маленький человек? Малыш, кроха, ребенок? Нет, человек. Маленький человек, даже искренней взрослого чувствующий жизнь. У него нет опыта. Верней, мало. Опыт приходит постепенно. А в первом классе просто маловато его. Из-за малого опыта небольшой человечек искренней. Он бросается в ворота, не думая, что их могут закрыть. У него мало опыта, вот и все, а во всем остальном он точно такой же, как и взрослые люди.
Страдает точно так же. И любит с той же силой. Ненавидит. Верит. Сражается.
Точно так же. А порой еще сильнее, ярче, горше!
Мир детства — это как бы заповедник, вот что. И мы его охрана. Нет, мы не между детьми и взрослыми, напротив. Мы за любовь и братство между взрослыми и детьми. Но за маленьких мы должны отвечать. Перед ними же. И каждый наш шаг надо строго выверить. Трудно, что и говорить, Аполлоша прав, педагогика — наука неточная. Попробуй-ка все вымерить да взвесить. Но надо, как ни трудно. Надо.
И одной любви здесь мало, верно сказала Елена Евгеньевна. Доброта может и ранить.
Вот, получай!
Ты ранила добротой детей, которых жалела и которым хотела добра…
Я снова заплакала, признавая вину. Придвинулась поближе к окну, чтоб никто не заметил моих слез, уперлась лбом в стекло. И тут увидела сбоку чье-то лицо. Елена Евгеньевна!
Она не старалась смутить меня, даже не смотрела в мою сторону, но я разглядела, что глаза ее блестят от слез.
— Наш сын, — проговорила она сдавленно. — Наш сын сегодня не ночевал дома!
— А у меня… у меня, — забормотала я, посмотрела на Елену Евгеньевну и умолкла. Неожиданно, со странным хладнокровием я вдруг отчетливо поняла, что все у меня еще только начинается и предстоит мне еще много всякого: и то, что уже есть, и то, что еще будет, когда моим будет не по семь, а по пятнадцать, и что сдержанные слезы Елены Евгеньевны куда горше и тяжелее моих, потому что это слезы не только учителя и не только матери, а учителя и матери сразу…
Когда мы с Севой приехали на вокзал, поднялся ветер, началась пурга.
Было поздно, интернат давно погасил свет, а здесь бледные неоновые лампы безразлично освещали серо-зеленые вагоны и жутковатые живые кольца, которыми завивался снег на асфальтовых проталинах.
В вагонах светились разноцветные — от абажуров настольных ламп огни, там шла какая-то своя оживленная и теплая жизнь, а на перроне было безлюдно, даже проводницы не высовывали носа.
Ветер пробирал меня до озноба, и я прикрывала собой Севу, положив руки ему на плечи.
Перед нами топтался Степан Иванович.
Все уже сказано, семья Степана Ивановича — жена и сын — беспокойно поглядывают на нас в вагонное окно, а вороний охотник никак не уходит, видно, решил постоять с нами до последней минутки.
Я топталась вместе с Севой — мы как бы слились в одно целое, похлопывала по плечам, пошатывала и покачивала, чтобы он не замерз, и так вроде бы скрашивала молчаливые, тягучие минутки.
Нет, не надо было приходить сюда, Степан Иванович зашел в школу, и достаточно, но вот пообещала, и теперь мы стоим на ветру; уже поздно, Севе пора спать, и неизвестно, тронется ли когда-нибудь этот дурацкий поезд.
Ветер подвывает где-то под вагоном, по-хулигански присвистывает.
А все-таки так нельзя, думаю я. Степан Иванович вовсе не виноват, что уезжает за границу в командировку, он немало сделал хорошего, вон сходил с Севой на охоту, подарков много оставил, и надо, чтобы уехал человек с хорошим настроением.
— Желаем вам, Степан Иванович, всего доброго, — бодренько произношу я, едва шевеля губами от холода. — Вы нам сообщите потом адрес, и мы с Севой станем писать, а с крокодильчиками осторожнее, они кусаются. Да, Сева?