Моя школа - Бондин Алексей Петрович. Страница 5
Через три дня отца положили в больницу. Я часто ходил навещать его. Он уже не вставал с койки. Его лицо осунулось, а глаза блестели сухим блеском.
Однажды в палате, возле его койки, собралось много людей. Пришел поп, маленький пузатый человек. Надел на себя темную, без рукавов, ризу. Возле него хлопотал тощий белобрысый псаломщик с кадилом. Отца соборовали маслом.
Я слыхал, что люди соборуются маслом перед смертью. Мне стало тяжело при мысли, что и мой отец скоро умрет. Я не мог себе представить, как будет лежать отец в могиле.
Он снова в прошлом — живой, улыбающийся. Приходит с работы, отворяет дверь и ласково, нараспев говорит:
— А кто-то меня да поцелует? — и достает две конфетки.
Иногда вместо конфет он вывязывает из красного платка не доеденный на работе хлеб, разламывает его и делит меж нами.
— Лиса пекла, — говорит он.
Хлеб был замазан заводской грязью, но мы с Ленькой дрались из-за него.
А бывало, что отец ничего не приносил, но, как всегда, говорил:
— А кто-то меня да поцелует?…
А вот сейчас отец лежит на койке, слушает дрожащий голос попа позвякивание кадила, козлиный торопливый распев дьячка:
— Под-а-а-й, господи!.. Тебе, господи!..
Слушает, и в глазах его искрятся слезы. Борода мягко лежит на груди редкими прядями. Мать стоит у изголовья, тихо плачет.
Отец хворал долго.
Поздно ночью меня разбудил глухой вой матери. Она пришла из больницы, свалилась, не раздеваясь, на кровать и забилась в глухом рыдании.
Я понял, что отец мой умер. Но я не встал, а завернулся с головой в одеяло и так пролежал до утра. Ленька спал рядом со мной.
Отца привезли утром на дровнях, завернутого в одеяло, а к обеду пришел обмывальщик Агапыч, с большой шишкой на затылке. Он обмыл покойника. Мать и сестра одели отца в белое и положили на длинный стол.
Мать смотрела на отца долгим тоскующим взглядом. Лицо её вдруг потемнело, губы дрогнули.
— Родимый мой… Куда это ты срядился?… — закричала она и упала к нему на грудь.
Раньше я никогда не видел, чтобы мать плакала. Агапыч подал мне крынку и сказал:
— На-ка, мальчик, снеси куда-нибудь в чистое место, где ни люди, ни собаки не ходят.
Я взял крынку и заглянул в неё. Там лежал небольшой обмылок, новый гребень, мочалка и клок темнорусых отцовских волос.
Я не знал, где найти это чистое место. Но потом вспомнил: в задах соседнего огорода была вырыта большая яма, где когда-то ломали камень под фундамент. Я побежал туда и бросил крынку. Она глухо треснула и развалилась. Мыло, гребень и мочалка вывалились.
Через год умерла и мать. И умерла неожиданно. Напилась чаю с Фелицатой, проводила её за ворота, пришла в избу, пошатнулась у вешалки и осела.
Тот же усатый фельдшер приехал, молча осмотрел и сказал:
— Удар!
После похорон осталась дома старуха-соседка Тимофеевна в длинном косоклинном сарафане. Она притянула меня к себе и, пригладив мои волосы, спросила:
— Ну, как теперь жить-то будете?
Ленька забился в угол, а Тимофеевна продолжала:
— Сколь тебе годков-то?
— Семь, восьмой, — сказал я.
— Легко ли дело!
Я смотрел на добродушное лицо Тимофеевны, изрезанное густой сетью морщин, и молчал: я не знал, как теперь будем жить…
Ленька тоже молчал. Он приподнял брови и, часто мигая, что-то расковыривал в щели столешницы.
Я вспоминал мать — черноволосую, с добрыми карими глазами. В моей памяти отчетливо встали её слова: «Не троньте вы его у меня, он — сирота».
И вот теперь это слово встало передо мной со всей ясностью.
Я посмотрел на Леньку и заплакал.
НОВАЯ МАТЬ
Павел сильно изменился после смерти отца. Он быстро вытянулся ростом. Белый, тонкий, щеголеватый, он как-то стал чище. Всегда на нем хорошо вычищенные брюки и пиджак. Светлорусые волосы зачесаны косым рядом, а на верхней губе выступает чуть заметный пушок. Малышка всегда подкручивал его. Я мысленно смеялся: «И усов-то нету, а закручивает». Он широко расправлял свои плечи и ходил вперевалку, как ходят сильные люди.
Вскоре в доме появилась женщина: Павел женился. В тот день было очень шумно. Невесту привезли на взмыленной лошади, убранную цветами, в белом шелковом платье. Вместе с ней привезли сундуки, коробки. Три дня дом гудел пьяным весельем. Пили водку, много ели, били посуду.
Старая толстая женщина, которую, я слышал, тихонько называли «Модунихой», в цветистом сарафане и кисейной рубахе, принесла со двора корчагу с засохшей растворенной известью, встала посреди комнаты и свирепо бросила её на пол.
Комната закачалась от хохота. Корчага развалилась с грохотом, а известь осела кучей белого теста. Потом молодая жена Павла принялась заметать черепки. Под веник ей бросали медные пятаки и трешники. Фелицата, раскрасневшаяся, бегала по комнате и расшвыривала черепки. А на третий день после свадьбы Павел позвал нас с Ленькой и объявил:
— Вот, ребята, вам новая мать. Слушайтесь её.
Я смотрел на новую мать. Низенькая, с круглым белым лицом, она сидела на стуле, нарядная, спокойная, положив ногу на ногу, и курила толстую папиросу. Слегка улыбаясь, она смотрела то на меня, то на Леньку.
Я стал внимательно присматриваться к снохе и заметил, что хохотала она очень громко, обнажая при этом два ряда белых красивых зубов.
Комната наполнилась новыми вещами. Появилась кровать, покрытая розовым покрывалом, из-под которого свешивалась кайма белых кружев. Высоко взбитые подушки розовели в кружевных наволочках. Над кроватью свисал зеленоватый, с тяжелыми кистями, полог. К стене встал комод с фарфоровыми статуэтками, раковинами, коробкой с пудрой, красивыми флаконами с духами. А посреди стояло складное полукруглое толстое зеркало в бархатной драпировке. Пол был застлан шерстяными половиками, а на дверях и окнах висели нарядные занавески.
Мне нравился душистый полумрак комнаты. Думалось, что к нам поселилась какая-то особенная женщина. Я знал, что её зовут Екатериной, но при разговоре с ней я стеснялся и никак её не называл. Ленька скоро стал её звать Катей.
Катя вставала утром, и первые слова её были:
— Олеха, неси-ка дров.
Я уже привык к этому «Олеха». Иногда она кричала:
— Олешка, поезжай-ка за водой!
Я надевал женскую ватную кофту, подпоясывался веревкой, надевал на ноги большие растоптанные валенки и выходил во двор. Там брал маленькие санки-дровешки, ставил на них обледенелую, как облитую стеклом, тяжелую кадку и отправлялся за водой на реку. «Поехал», думал я. Смешным казалось, что я ехал, а на самом деле шел по укатанной дороге и тащил за собой кадку на дровешках. «А кто же меня везет, если я еду?»
Путешествия за водой не всегда проходили спокойно, без приключений. Быстрая горная река Тагил в зиму неоднократно застывала и вскрывалась.
Как-то раз, морозным утром, я подкатил с дровешками к реке и залюбовался. Река покрылась блестящим, чистым, как стекло, льдом. По льду бегали на коньках ребята, постукивая клюшками. От удара лед тяжело вздыхал. А там, где было много катающихся, он беспрерывно трещал. Коньков у меня не было, но постучать по льду палкой я был большой любитель.
Недалеко, на подернутой тонким ледком полынье, лежала палочка. Я наклонился, чтобы её достать, но она была далеко, Я лег на брюхо и пополз, но достать все-таки не мог. Пододвинулся ближе, встал на четвереньки и, навалившись одной рукой на тонкий лед, потянулся другой к палочке.
Палка крепко вмерзла. Я не мог её оторвать. Увлеченный работой, я забыл, что у меня под рукой очень тонкий лед, потянулся ближе к палке. И вот лед под рукой треснул, проломился, я вскрикнул и нырнул в воду. Ногами уцепился за толстый лед-забережник. Чувствую, тело мое обожгло ледяной водой. Я уходил под лед.