Мальчишки, мальчишки... - Соколовский Владимир Григорьевич. Страница 24
— Дима, подожди-и!.. — и кинулся обгонять колонну.
У входа на перрон его, однако, задержали милиционер и красноармеец:
— Ку-уда? Сюда нельзя! Не положено! — и оттолкнули вниз.
Пашка остановился, подумал: не прорваться ли между ними с разбегу, или не проникнуть ли, затеревшись в курсантский строй, но затем сообразил вдруг, что брата в той толчее, что царила теперь возле вагонов, вряд ли найдет, а неприятности заработать может великие. Он спустился на ставшую пустой площадь, сел на ступеньку, где только что они сидели с Димой, и заревел. Эх, кока Дима! Не было человека тебя лучше и красивей.
Утром Пашка хоть и проснулся в шесть, как всегда, однако позволил-таки себе поваляться в кровати минут двадцать: сегодня был выходной. Первый выходной за пять недель! Лежал и дрыгал ногами: они еще не отошли, болели после вчерашнего, когда он через весь город дошел сначала до Красных казарм, после от них — до вокзала, а вечером топал пешком от Перми-Второй до Запруда. И трамваи не ходили почему-то: ни разу не попалось ни встречного, ни попутного. Пашка с удовольствием подумал о своих ботинках: другие бы стерлись, скособочились от такого путешествия, а этим хоть бы что! Спасибо за них старшему мастеру пролета Александру Ильичу! Старые ботинки, полученные Пашкой в «ремеслухе», быстро изъело в цеху солидолом, маслом, заливаемым в откатные механизмы, подошвы у них отпали, приходилось их подвязывать бечевкой или куском провода. А тут случилась еще одна беда. Старший мастер пролета, проходя однажды по участку, увидал, как Пашка, сидящий на пушечном лафете, согнувшись и гримасничая от боли, муслит палец и трет подошву.
— Что там у тебя, Пал Иваныч? — спросил Спешилов и замер: в подошве ботинка была изрядная дыра, сквозь нее виднелась нога — в грязи и крови. Оказывается, Пашка наступил на острую шпонку и рассадил кожу.
— Эх-ха! — крякнул старший мастер. — Ты вот что, Паша: обедай-ка сегодня быстрее да подойди ко мне.
И с обеда повел его в партком, где перед секретарем продемонстрировал и ботинок, и дыру. Секретарь вздохнул:
— Я ведь, ребята, ботинки не выдаю. Ты вот что сделай, парень: я дам записку к начальнику госпиталя, где мы шефы, ты сходи-ка к ним после работы. У них, бывает, остается одежонка, обутки…
Пашка пошел. Пока нашел начальство, нагляделся на раненых красноармейцев: и безногих, и безруких, перетянутых бинтами, стонущих. Начальнику госпиталя некогда было разбираться с Пашкой, он глянул на записку, черкнул в уголке: «Выдать!» — и послал его к завхозу. И вскоре Пашка вышел в обновке: ботинках из грубой, прочнейшей кожи, на толстой рубчатой подошве. Правда, новая обувка была великовата, Пашка в ней выглядел, как Чарли Чаплин. Ну и что за беда?
— Чьи же это были такие хорошие? — спросил Пашка у завхоза.
— Чьи были, того уж нет, — коротко ответил тот, и мальчик приумолк.
А дома, хвастаясь ботинками и разглядывая их, увидал немецкое клеймо. Утром сам начцеха Баскаков обратил внимание на Пашкину обновку: пощупал, поцокал языком, сказал: «Егерские!» Тут-то Пашка и понял, каким долгим путем попали к нему ботиночки: сапожник немец стачал их, чтобы германский солдат шагал, разя и убивая, покоряя чужие земли. Но захватчик попал в Россию, и красноармеец поразил его в бою. А своя обутка у него была худая, разваливалась, как у Пашки. «В такой дотопаю до Берлина!» — сказал он. И переобулся. А потом снова был бой, на этот раз вражеская пуля нашла красноармейца. И поехал он на Урал, но так и не смог победить жестокую рану и скончался в госпитале, и был похоронен на воинском кладбище, на Егошихе.
Вот какие ботинки были теперь у Пашки.
С Перми-Второй, с проводов Димы, Пашка вернулся домой уже к ночи, еле добрел — под конец отдыхал уже каждые пятьдесят метров. Мамка встречала его, маячила у дома, бросилась с расспросами, но он молча, шатаясь, прошел мимо, дома положил узелок с шаньгами возле порога, а сам двинулся к кровати. Как брякнулся на нее — уже не помнил, мать и разувала и раздевала его.
— Павлик, у тебя выходной, что ли? — спросила она от печки, увидав, что сын проснулся.
— Выходной, мамка.
— Хорошо вчера Диму проводил?
— Хорошо. До станции.
Мать села на табуретку, заплакала.
— Убьют, убьют нашего Диму…
— З-замолчи! — яростно крикнул Пашка. — Придумаешь тоже — убьют! Отец вон второй год воюет — и живой. Разве Диму могут убить? Думай, о чем говоришь.
— Ой, Павлик, страшно-о!
Пашка встал с кровати, подошел к матери, погладил по голове:
— Ну мам, ну перестань, ну что ты, мам, — а у самого тоже сводило губы.
Она глянула на него, вздохнула, вытерла слезы рукавом кофты.
— И верно, хватит, поди, реветь-то… А что же он, Павлик, шанежек-то моих не поел, с собой на военные позиции не взял?
— Да, мамка… — врать Пашка не любил и не умел, а тут приходилось. — Сначала-то я ему говорю: возьми, а он — «Не положено. После отдашь!» А потом, когда их повели, меня как толкнут. Я упал. Встаю — а его уж и нету. Но мы с ним по шанежке съели.
— Не надо было их, Паша, домой носить. Отдал бы любому бойцу, да и дело с концом.
— Да, отдал бы, — заворчал Пашка. — Чужому отдай, а сами — зубарики отбивай, да?
— Скупонек ты у меня. Иной раз это и неплохо, а вот если вчерашний случай взять… Как можно так рассуждать, если люди нас защищать идут?.. Ты вот что, Павлик, — помолчав, продолжила мать. — Пойдешь завтракать на Рабочий поселок, на фабрику-кухню, — забеги-ко на обратной дороге в детдом, что на Грачевской улице. Пригласи какую-нито сироту, пускай среди нашей семьи день побудет. Родню-то у них у всех, поди-ко, немец поразил… Чаю морковного попьем, шанежек поедим — вот и проводим все вместе нашего Димульку, хоть и без него. Потом письмо ему об этом напишем — как Диме приятно будет! Ты ведь его знаешь. Сделаем-ко так, а, Павлик?
Хоть мамка была и права по всем статьям и Пашка чувствовал это, он все же надулся, набычился, преодолевая раздражение. Так тяжело давался каждый кусок для семьи! А тут еще веди неизвестно кого, угощай. И стыдно стало: Пашка завертел головой, отгоняя прилившую к лицу кровь.
— Ладно, приведу кого-нито…
И пошел мыться, одеваться, на этот раз не особенно спеша: в выходные их группа ходила завтракать к восьми.
С завтрака Пашка вышел довольно сытый: шутка ли — навернул целых триста граммов хлеба, тарелку каши да выпил стакан чаю! Он стукал себя по животу кулаком и пел:
Идти сразу в детдом — звать сироту и вести к себе в Запруд — Пашка и не подумал: подождет, вот еще! Есть дела поважнее. И главное — навестить друга, Вальку Акулова. У него ведь тоже выходной. Валька должен быть дома, ему торопиться некуда, он не ремесленник, питается дома или в заводской столовке.
Валька топил печку, варил картошку в чугунке. Вид у него был усталый, под глазами — темно. Да и сам Пашка был, наверно, не лучше.
— Ты опять один? Мать-то где?
— На рынок с утра упорола. Она тут к каким-то торговым людям в няньки устроилась: с ребенком сидеть, пеленки стирать. Вечером да ночью полы в заводоуправлении моет, там и спит, а утром нянчить идет. Жадная стала до ужаса. Вчера они ей буханку хлеба в расплату дали, так она с ней на рынок поперлась. Я говорю: «Не валяй дурака, съешь сама хлеб-то», а она — «Нет, сынок, денежки-то мне нужнее». Вот дура! Война идет, а она — «денежки»! Денежки-то по нынешним временам — чепуха да и только. Говоришь ей, говоришь — не понимает.
— Всю буханку унесла и тебе нисколько не оставила?
— Не надо мне от нее ничего! Возьмешь, так потом всего искорит. У меня своя карточка есть, я сам на себя работник. Да наплевать, об этом еще толковать! Как житуха-то? Сейчас порубаем, вон картошечка доваривается.