Собрание сочинений в 4-х томах. Том 2 - Лиханов Альберт Анатольевич. Страница 122
Нет, все у них было там по-своему, своя жизнь, где никто никому не кажется уродцем, а все равноправные люди, открытые и прямые, и чаще всего веселые, неунывающие — с унынием и всем таким прочим они беспощадно боролись. В шестом классе к ним пришла Вера Ильинична. Теперь они все зовут ее классной мамочкой, а тогда Вера Ильинична не могла прийти в себя. В глазах у нее то и дело вспыхивали слезы — просто так, без всяких причин, оттого, что она смотрела на девчонок. Вера Ильинична удивлялась часто, прямо-таки поражалась. Она пришла сюда из нормальной школы, и на уроке литературы девчонки потребовали разговора про «Молодую гвардию». «Молодая гвардия» была разлюбимой книгой, в очередь на нее становились с пятого класса, и девчонки так на том уроке разговорились, что Вера Ильинична пораженно молчала и только в конце сказала о том, что несказанно удивлена. И объяснила: там, в той, нормальной школе восьмиклассники путают Ульяну Громову с Любой Шевцовой. Девочки не поняли — как так? И Вера Ильинична снова объяснила: вертихвостки и вертихвостки, им некогда за книгу сесть — то танцы, то прогулки по Бродвею — так окрестили одну улицу в городе.
Они очень тонко чувствовали все, эти больные девчонки. Вместо того, чтобы загалдеть, притихли. И Лена сказала:
— Вера Ильинична, мы признаем вас нашей классной мамой, вы хороший человек. Но у вас есть один недостаток…
Лена увидела, как расширились глаза у Веры Ильиничны, как она растерянно заморгала, и добавила:
— Нас не надо жалеть…
Вера Ильинична быстро кивнула. С тех пор слезы у нее не появлялись никогда. По крайней мере, при них. И никогда, обвиняя здоровых людей в недостатках, она не приводила причин этих недостатков. Ведь те восьмиклассники из нормальной школы не читали «Молодую гвардию», потому что танцевали и гуляли.
А в тот раз, когда девчонки разбрелись из класса, Вера Ильинична осталась с Леной. Помогла ей перебраться с парты в коляску и покатила в спальню. Лена чувствовала: что-то учительнице не дает покоя. И точно. Вера Ильинична спросила:
— Почему ты так со мной говорила?
— Мы говорим так со всеми учителями.
— Вот как…
Вера Ильинична приумолкла и, кажется, сделала еще какой-то вывод.
— А потом, — прибавила Лена, — мы же признали вас нашей классной мамой.
— Спасибо! — проговорила Вера Ильинична сдавленным голосом.
— Остановитесь, мамочка! — приказала Лена. — И наклонитесь сюда.
Вера Ильинична наклонилась. Лена обняла ее за шею и поцеловала. Учительница быстро исчезла за Лениной спиной. Все-таки не удержалась. Хлюпнула носом.
— Ну вот! — укоризненно вздохнула Лена. И прибавила: — Я вас поцеловала не для будущих пятерок, не подумайте. Они и так будут. Просто я вас люблю!
Это Лена сказала в шестом классе. Потом, в восьмом уже, Вера Ильинична, получившая высшее звание классной мамочки, призналась Лене, что ее поразил тот разговор.
— Понимаешь, — сказала она, — я подумала, что ты старше меня.
— Так оно и есть, — улыбнулась Лена. — Я старше тебя. Или ты еще не поняла?
Да, у них там была необычная жизнь, в которой коляски и костыли, парализованные руки и ноги, уродство и красота не играют абсолютно никакой роли — ни вот на чуточку, и мера ценностей взвешивается на иных весах — на весах сердечности, любви и души, но вот тут…
Тут, в родном доме, когда она оставалась одна, все начинало меняться. Она глядела в окно — по улице шли нормальные люди. Маленькие девочки прыгали через скакалку. Смешной зеленоглазый мальчишка строгал доски, стучал молотком, вспевал всегда неожиданно:
Лена смеялась над ним, но не так, как там, в интернате, — там бы она расхохоталась громко и открыто, а тут прижала ладошку ко рту, чтоб он не услышал. Не услышал ее смеха и не увидел ее в этой безобразной, уродливой, стыдной коляске!
Нагляделся Федор на голубей, подождал, пока влетят они в голубятню, пересчитал деловито, закрыл сетку, снова взялся за рубанок, но услышал материн голос:
— Сынок! Федя!
Глянул он на мать сверху, сердце тоской обволокло. Узкие плечи вперед подались, лицо у матери заострилось, и оттого, что смотрит на него снизу вверх, получается будто как-то просительно. Будто он, Федор, должен ей помочь.
Федор к матери сошел, она протянула ему газетку, в газете два бутерброда с колбасой, — все без слов понял. Ужинать домой не зовет, дома невмоготу. Подтвердила:
— Ой, как стружкой хорошо пахнет! Посижу.
Присела на ступеньку лестницы, в голубятню ведущей, спросила сама себя:
— Почему я не мальчишка? Гоняли бы мы с тобой голубей…
Умолкла. Жует Федор колбасу, слушает, как молчит мать, и завыть ему хочется. Господи! Что же вы делаете, взрослые люди?! Да ведь даже его ума достает, чтоб понять — негоже так жить, невозможно. Вон небо какое глубокое, вон тополя шумят листьями без конца, вон голуби воркуют, вон люди идут, — как же вокруг-то хорошо и ясно, так неужели же в ясности этой нельзя ясно и жить? Ясно друг к дружке относиться, радоваться вместе, любить, счастливыми быть? Есть Федору не хочется, до того тоскливо на душе у него. Он не за себя горюет — за мать. Вон она какая — сама не своя. А ведь карточка дома висит — красавица черноглазая. Коса, толщиной в руку, на грудь переброшена, и хоть карточка старая, потускнела от времени, сквозь тусклость даже эту видать — счастливая мама, веселая, все у нее на душе ладно, ничего не надо.
Федор дожевал колбасу неохотно.
— Знаешь, — сказал, чтобы что-то сказать, — турманов предлагают продать. В соседнем квартале мужик объявился, полковник отставной, говорят. Богатющий — страсть. Подходил сюда, интересовался.
Мать вздохнула.
— Птиц продавать грех, сынок. Они живые. И вольные.
Вздохнула опять, отвернулась от Федора. Он знает: в глазах слезы.
— Ты опять за свое! — сказал он.
Мать мотнула головой, повернулась к нему. От глаз к вискам морщины тянутся. И от носа к краешкам губ. Но не плачет. Взгляд сухой и острый. Сказала:
— Садись-ка рядком, поговорим ладком…
Он сел послушно — прямо в траву, в стружки.
— С отцом говорить без толку, — улыбнулась извинительно мать, — так давай с тобой порассуждаем. И не бойся, плакать не стану.
Федор кивнул, вглядываясь в лицо ее, серое и больное.
— Ну вот, выслушай, сын. Человек ты вполне взрослый да разумный. Комсомолец. Суди меня, коли сможешь, а коли не сможешь — оправдай и помоги… Не хочу я больше. Сил нет. Каторга у меня, а не жизнь… Знаю, что и тебе не сладко, но мне… до стенки дошла, уперлась. Кончилось мое терпение. Все.
Она замолчала, посмотрела на Федю решительно, потом взгляд отвела в сторону чуть, и оттого, видно, что Федор теперь как бы сбоку оказался, взгляд ее этот стал жестким и сухим.
— Давай уедем, — сказала мать, глядя по-прежнему в сторону. — Мало ли на свете городов… К бабушке уедем.
Теперь Федор глаза от матери отвел. Посмотрел вбок. Потом на голубятню свою.
— Их жалеешь? — спросила мать.
Он покачал головой.
— Отца.
Чуть не оговорился. Чуть не сказал: Американца…
Не успел матери ответить, а тот тут как тут. Из-под земли вырос по мановению волшебной палочки. Подошел деловой походкой, сел рядом с Федором на стружки, обнял его. Федя руку отцову стряхнул.
— Вот так вот! — воскликнул отец. — Всю жизнь! К ним со всем сердцем, а они нос воротят. Куда же денешься?
Мать в сторону смотрела, словно и не заметила, что он пришел.
— Ну объясните вы за-ради бога! Чем я вам неугодный? Чем нехороший? Алкаш я, что ли, какой? Ни разу в милиции не ночевал! Вон, поглядите на мужиков-то! И так и этак валяются, а я! Пивком балуюсь — ну и что? С приятелями беседую — разве грех?
Мать все молчала, Федор на отца посмотрел. Значит, бросить его мать предлагает. Уехать к бабушке. В другой город. Но он, Федька, сделать этого не может. Был бы и впрямь отец буян и громила. Хам какой-нибудь, драчун. Нет, он жалкий. Худой, щеки ввалились, щетина черная ежом торчит. И чего-то он просит всегда. У всех. Как и сейчас.