Мыс Раманон - Ткаченко Анатолий Сергеевич. Страница 6
И тогда Юлий вынул из шапочки персик, быстро протянул ей, сокрушенно улыбаясь.
Она взяла персик сухими, длинными, как птичьи когти, пальцами, поднесла ко рту, жадно надкусила широкими белыми зубами. Сок брызнул, потек по ее подбородку, желтая капелька упала ей на грудь. Горбунья по-старушечьи сморщилась от удовольствия, разжевала откушенный кусочек персика и, повернувшись к ребятам, выпучив серые пятна глаз, хрипло расхохоталась. Потом выговорила, задыхаясь:
— Укр-рали! Ты! Ты! — Она ткнула в их сторону скрюченным пальцем. — Укр-рали!
Русик тоже хохотнул, хотел сказать ей, чтобы замолчала, но, увидев, как на зубах у нее перекатывается половинка персика и желтая слюна заливает рот, бросился бежать. За ним, молча и согласно, устремился Юлий.
Они бежали, а вслед им слышался по-вороньи картавый крик горбуньи:
— Укр-ра-а! Укр-ра-а!
МАТЬ НАША МАШЕНЬКА
По крутому склону, через желтые осыпи и зеленые рощицы, с бетонной площадки, где когда-то стояла вышка фуникулера, скатывается к морю протяжный, истонченный расстоянием зов:
— Руси-ик!
Это зовет Русика мама. Сегодня, значит, она смогла освободиться пораньше, приготовила обед, хочет накормить его, побыть с ним «полный часик». Русик поднимает голову, видит на обрыве светлое пятнышко, мерцающее в знойных всполохах, берет сумку, удочку, кукан с наловленными бычками и по длинной поскрипывающей деревянной лестнице идет вверх. Ему кажется, что идет он быстро, но шаги у него маленькие, а ступеньки крутые, и всякий раз мама говорит ему, когда Русик, наконец прошлепав по бетонной площадке, ловит ее руку:
— До-олго ты! Совсем притомился, как старичок.
— Не-ет, я быстро шагал, — не верит ей Русик.
Мама сжимает его шершавую от морской соли ладошку, забирает клеенчатую сумку, удочку, кукан. Они идут сначала по аллее Будынка твирчисты, потом сворачивают вправо, к санаторию «Жемчужина». Здесь давно уже мама работает кастеляншей, и живут они в глиняном домике у стены санатория, собственном домике, доставшемся им от деда.
Крыльцо густо заросло виноградными лозами, над летней кухней — корявый старый грецкий орех (орехи еще в зеленой кожуре, похожи на крупные сливы), дворик маленький, тихий, по краям огороженный колючими акациями. Хозяйства у них почти никакого — четыре курицы и одноглазый петух. Было когда-то больше птицы, да отец Русика, приходя из плавания, приказывал маме рубить головы «глупым хохлаткам», которые становятся тихими и умными лишь на сковородке, с картошкой. Он же выбил глаз петуху: сделал рогатку Русику, стрельнул сам, чтобы испытать, и выбил. Случайно, конечно. И вообще моряки, особенно «заграничники», не любят заниматься хозяйством. Зато вещи хорошие привозят. У Русика есть сомбреро, кубинские рубашки, старенькие уже, правда; мама надевает дома махровый полосатый халат, а по праздникам — оранжевые сапожки... Другое всякое, кока-колу там, жевательные резинки, кокосовые орехи, волосатые, похожие на обезьяньи мордашки, значки разных стран...
— Мой руки, иди к столу, обедать будем. — Мама несет кукан с бычками под навес летней кухни, кладет бычков в миску, заливает водой; черные рыбешки оживают, выплескивают хвостами брызги. — На ужин тебе поджарю.
В доме прохладно, сумеречно, будто наступил уже вечер; стол застлан чистой клеенкой (это от нее мама отрезала лишний кусок, сшила рыбацкую сумку), и никого нету: Нинуська в детсадике, Иван Сафонович на работе, в своем ателье «Фиалка». Русик ждет и вроде бы немножко дремлет — из него выходит береговой жар, и если не шевелиться, то кажется, что сидишь в теплом невидимом облаке. Есть пока не хочется, но Русик знает: сегодня будет что-нибудь вкусное.
Входит мама, ставит перед Русиком большую тарелку пельменей, залитых растопленным сливочным маслом, сует в руку вилку, а сама садится напротив, подпирает ладошкой щеку, говорит протяжно и негромко, чтобы не вспугнуть тишину, сумерки прохладного глиняного дома, доставшегося им от деда, говорит для одного Русика:
— Кушай, мой Рыжик, пельмешки вку-усные.
Глотнув один-другой, теплый, масляно-душистый, Русик оживает, приваливается к столу и в несколько минут съедает пельмени; бульон, не дожидаясь ложки, пьет через край тарелки. Мама придвигает кружку молока с магазинной маковой булкой, кладет две шоколадные конфеты. Русик смеется, голос у него чисто булькает, будто плещется в кружке молоко, и мама тоже улыбается: она рада, что накормила своего Рыжика, сумела сегодня ему угодить. Ведь у них каждый день борщ и каша, для всей семьи, ничего другого она не успевает приготовить. Без борща, правда, не может жить Иван Сафонович, он ест его утром, в обед, вечером — ему нужны витамины, которыми с детства он мало напитался где-то там, у себя на севере, в Костромской области. А Русику скучно делается, во рту кислая слюна скапливается, если он даже подумает о борще; лучше уж хлеб с сыром или колбасой, когда бывает колбаса, Русику вполне хватает такого обеда.
— Теперь отдохни маленько, пока на дворе жарко. Может, букварь почитаешь, учительница скажет — какой Рыжик хороший, уже читать умеет. А я картошку поокучиваю хоть полчасика, совсем заросла картошка, а так хорошая уродилась, скоро свеженькую будем подкапывать, свою, не купленную, что-то в этом году дорогонько стоит картошечка. Ну, я пойду, а ты позанимайся.
Мама говорит, как напевает, голос ее понемногу глохнет за тихо прикрытой дверью, потом звякает в сенях тяпка, потом мама, словно совсем уже издалека, кричит на кур: «Кши, шалавые, пропасти на вас нету!»
Вяло поднявшись, Русик идет в комнату-боковушку, в свою маленькую комнату, где едва помещаются кровать, белый столик от кухонного гарнитура, табуретка. Когда-то, при деде, здесь был чулан для рыбацких сетей, удилищ, лесок, разной морской одежды, на зиму дед вносил сюда мотор со своего баркаса, и теперь еще пол, дощатые стены пахнут соляркой, пеньковыми канатами, копченой кефалью. Боковушку мама отдала Русику, когда отец целый год не приходил из плавания, а у них стал жить мастер высшего класса Иван Сафонович Кожемякин. Мама будто отселила Русика... нет, не от себя — от новой жизни, которая началась в их доме. Об этом Русик не сам догадался, старик Шаланда сказал: «Квартеру, говоришь, персональную получил? Смотри, чтоб энтот курортник куда подале тебя не спровадил». Но Русик ничуть не боялся закройщика Ивана Сафоновича — у них и раньше поселялись отдыхающие, правда женщины,— зато в своей боковушке он устроил корабельную рубку: повесил фотографию отца в форменке, тельняшке и мичманке, с маленькими усиками, бородкой и большой, почти мальчишеской улыбкой; у окна прикрепил старое штурвальное колесо, повесил бинокль; на столе положил карту Черного моря и компас, подаренный мамой в день рождения; спасательный круг, побитый волнами, с еле заметной надписью «Строптивый», кусок настоящего пенькового каната, сушеные бычки на гвозде... Мама входила только подмести или протереть пол, Иван Сафонович вовсе не заглядывал, а Нинуська... Нинуськи сначала не было.
В окне неподвижно, как нарисованные, темнеют широкие виноградные листья, за ними — сомлевшие от жары кусты акаций, дальше, если зорко вглядеться, в яркой пустоте, у самой кромки берегового обрыва, синеет, мерцает дневное море.
Русик садится к столу, раскрывает букварь и, водя пальцем по слогам, читает: «Ми-тя мал. Он мял гли-ну. Ва-ля и Ко-ля ле-пи-ли. Моя ма-ма до-яр-ка». Русик рассматривает рисунок: мама-доярка, румянощекая, боевая, в белом халате, блестящих сапожках; она держит полное ведро молока, а позади нее — длинный желтый коровник и много пестрых веселых коров.
«Красивая мама,— думает Русик,— и работа у нее хорошая: подоила коров и отдыхай, пока они напасутся... Кастеляншей труднее. Простыни, наволочки, одеяла, белье, мыло, полотенца — все надо выдать, за все головой отвечаешь. Одни приезжают, другие уезжают, простыни рваные сдают, верблюжьи одеяла воруют. Чертова работа, правильно говорит мама».