Роман и повести - Баруздин Сергей Алексеевич. Страница 15
— Я всегда в Москве, и родители…
— Раз москвич, тем более, — сказал Геннадий Васильевич. — На всю жизнь запомни шестнадцатое октября сорок первого. А врать больше не надо. Договорились?
Когда я прибежал во двор, мать и Николай Степанович вытаскивали из машины чемоданы.
— Где это тебя носило? А ну помоги! — набросилась на меня мать.
— Как? — не понял я. — Обратно?
— Да, обратно. Папа только что звонил, сказал — можно разгружаться. Он сейчас приедет.
На радостях я схватил сразу два чемодана — наш и Николая Степановича.
— Что ты делаешь! — воскликнула мать. — У тебя же будет грыжа!
— Ничего, я сам!.. А я комсомольский билет получил!
— Видишь, как все хорошо, — сказал Николай Степанович.
Мать поздравила меня и, когда мы уже шли по лестнице, вспомнила:
— Да, тебе звонила какая-то девочка, кажется Наташа, и просила передать привет. Она уезжает на фронт. Кто это? Я что-то не помню…
Наташа? На фронт? Я поставил чемоданы на площадке.
— Когда?
— Она ничего не сказала. Кто это?
— Так, одна знакомая…
Что я еще мог сказать? Я никогда не рассказывал о ней.
Дома у Наташи не было телефона, и я решил сразу же поехать, на Пятницкую. Вдруг успею? На работу звонить бессмысленно — уже шестой час.
Перетаскав вещи и отпустив машину, я заикнулся:
— Мне надо съездить по одному делу… На час, не больше.
Тут я вспомнил, что трамваи и метро не работают. Значит, придется идти пешком. А как же через мост? Говорили, что через мосты не пускают.
— Как знаешь, — сказала мать. — Только не задерживайся. Папа скоро приедет. Побудь хоть с ним сегодня. Вдруг он ненадолго?
На всякий случай я покрутил радио:
— Все еще не работает?
Мать отрицательно покачала головой.
И тут, не успел я выйти из комнаты, радио неожиданно заработало. Передавали вечернюю сводку, потом зазвучала музыка.
Это хорошо! Значит, самое опасное миновало.
— А сводка, ты знаешь, плохая, — заметила мать.
— Все равно Москву никогда не сдадут!
— Дай бог…
Я вышел на улицу. Радио гремело над всей Москвой. И трамваи, которые не ходили почти весь день, снова уже ползли по улицам. И открылись двери метро. А мосты через Москву-реку, хотя и охранялись, свободно пропускали пешеходов и транспорт. Засветились огни светофоров. Возле них появились милиционеры. И пешеходы уже не шли вразнобой, как попало. А днем… Днем люди переходили улицы где вздумается — даже на самой суровой, в смысле милицейских правил, площади Дзержинского.
Я едва втиснулся в трамвай.
Мне трудно было угадать, что произошло, но я чувствовал: есть какой-то перелом.
И вот только Наташа! Неужели она действительно уходит на фронт и я не застану ее дома?
Наташино окно было темным, как и все окна, прикрытые маскировочными шторами.
— Их никого нету, — сообщила мне соседка по квартире, открывшая дверь, — Ксения Павловна провожать пошла дочку.
— А куда?
— Вот чего не знаю, того не знаю. Собрали вещички и отправились.
Мог ли я думать, что ложь, явная ложь моя в райкоме комсомола, обернется правдой! А может быть, это вовсе и не ложь была, а предчувствие того, что должно совершиться?
Как бы мне хотелось сейчас хоть на минуту увидеть Геннадия Васильевича.
«Я действительно иду с отцом на фронт, — сказал бы я. — Я не врал. Вот!»
Но времени не было ни минуты. Даже на то, чтобы позвонить в райком по телефону.
А на фронт я иду! Иду! Иду!
Скольких усилий стоило это мне!
— Но ведь отец-то меня берет! — Я умышленно стал называть папу отцом. Так выглядело серьезнее.
— В самом деле, Лена, — подтвердил отец. — Не в бирюльки играем. Немец под Москвой. Почему это должно касаться нас меньше, чем всех?.. И учти, он уже не маленький. Сколько мне было лет, когда гражданская началась? Помнишь?
— Вечно ты — «я», «я», «я»!
— Я не о себе, а о нем. Большой! Вон, комсомольский билет получил.
Мать плакала, умоляла, опять плакала, потом кричала на меня, и все-таки я не сдался. Не сдался, пересилил жалость к ней и настоял на своем. Может быть, я даже уговорил ее? Так мне казалось.
Сейчас она провожала нас уже без слез, как и положено провожать на фронт в трудную минуту.
— Ничего, все будет в порядке, — шепнул отец, когда мать выбежала за чем-то на кухню.
Как все мальчишки, я больше был привязан к отцу, чем к матери. Я реже видел отца и до войны, и особенно теперь — в войну, но мы всегда находили с ним общий язык и в больших делах и в малых. Особенно я гордился тем, что отец порой доверял мне такие тайны, которые не доверял даже матери.
Утром на сборном пункте, когда нам выдавали старые учебные и осоавиахимовские винтовки и противогазы, я спросил отца:
— А что же все-таки было шестнадцатого? Почему все мосты заминировали и ты сказал, чтоб вещи погрузить в машину? Что мы, правда, уехать должны были?
Отец мой не отличался многословием. Он выглядел старше своих тридцати семи лет, был он в меру лысоват и морщинист и вечно заморочен, как говорила мать. Она шутила (а может быть, и не шутила?), что лысеет он от обилия поклонниц, а преждевременно гробит себя — работой. Отец обычно в таких случаях отмалчивался.
— Значит, так было нужно, — сказал отец.
— А ты?
— Хорошо, раз уж взял тебя с собой, могу сказать, но не для болтовни. Учти это! Если бы немцы вошли в Москву, я бы взорвал склады… Вот какая штука.
Отец взял меня с собой в особый батальон, который был сформирован из оставшихся в Москве работников наркоматов, или, как говорили, из партийно-хозяйственного актива. Взял сам и отстаивал перед каким-то высшим начальством, когда пытались возражать. Даже прибавил мне год.
— Я за него отвечаю целиком и полностью. Парень не маленький.
В прошлом отец многие годы числился в комсоставе запаса, каждое лето проходил переподготовку, и потому его сразу же назначили помощником начальника штаба батальона — ПНШ.
Нас не обмундировали. Кто как пришел на сборный пункт, тот так и стал в строй. Больше всего было телогреек, подпоясанных сверху ремнями, ватных штанов, кирзовых сапог и шапок-ушанок — разных цветов и достоинств. Возраст бойцов и командиров батальона тоже колебался от шестнадцати-семнадцати, если считать меня (я уже уверовал, что мне шестнадцать!) и еще нескольких ребят, и кончая пятьюдесятью.
Мы двинулись пешком по Ленинградскому шоссе в начале десятого утра. Я знал Ленинградское шоссе с далекого довоенного детства — знал по ипподрому и стадиону «Динамо», по водной станции и Химкинскому речному вокзалу, по Тушинскому аэродрому в дни авиационных праздников и по деревне Щукино, куда мы не раз ездили купаться на канал в душные московские летние дни. И, может быть, именно поэтому как-то не верилось, что мы идем сейчас по такому знакомому и мирному шоссе на фронт, идем пешком, поскольку этот фронт близок.
— Ну как ты, жив? — Отец отстал от головы колонны и подошел ко мне.
— Жив! А что?
— А ведь знаешь, какая штука! Не в первый раз я вот так шагаю, — сказал он, — по этому пути. Как там у вас в школе: повторение пройденного?
— И я много раз…
— Я не о том, — перебил меня отец. — В семнадцатом, в дни революции. Отца провожал. Потом в девятнадцатом, в гражданскую, сам. И вот…
Отец! Странно, но никогда прежде я не гордился им. Наоборот, мне всегда казалось, что мой отец слишком обычный. Он ходил на службу, вечно был занят там какими-то непонятными хозяйственными делами, порой кипятился, а чаще отмалчивался…
И вот сейчас мой отец идет рядом с нашей колонной, и к его словам, к его командам прислушиваются все. Мой отец, который писал когда-то хорошие стихи, хотя их, кроме матери, видно, никто не читал. Мой отец, который участвовал в гражданской войне (мне, как и Геннадию Васильевичу, казалась она очень далекой, но, может быть, прав — я помнил разговор в райкоме — старый владелец револьвера?), о чем я почему-то никогда не спрашивал его. Мой отец, который никогда не выезжал из Москвы дальше Шатуры, который редко бывал дома, которого я прежде почти не видел. Мой отец, который с трудом вырывался летом в отпуск, чтобы не столько побыть со мной, а отоспаться — он вечно не высыпался.