Потерявшая имя - Малышева Анна Витальевна. Страница 41
Сделав два глотка простокваши и отломив кусочек от булочки, Елена вдруг застыла, пораженная внезапно пришедшей на ум мыслью. Вчера она не придала значения одной детали, которая показалась ей теперь крайне важной. Губернатор отказался ее арестовывать! Значит ли это, что градоначальник усомнился в словах князя? Может быть, он попросту узнал ее, ведь Ростопчин раньше частенько бывал у них в гостях? Правда, папенька Денис Иванович недолюбливал графа и принимал его вынужденно, с заметной неохотой. «Не терплю, когда умный человек строит из себя дурня, скоморошничает, зубы скалит. От такого оборотня добра не жди!» Зато маменька Антонина Романовна была в приятельских отношениях с супругой губернатора Екатериной Петровной и с ее подачи всегда отзывалась о графе как о человеке вполне достойном и порядочном. А с дочерьми Ростопчина Елена и сама была в дружеских отношениях. Они вместе с Софьей брали уроки живописи у известного художника Вехова. Обе девушки тогда находились под сильным впечатлением от нашумевших картин французской художницы Констанс-Мари Шарпантье. Гравюра со знаменитого портрета мадемуазель дю Валь д’Онье висела на почетном месте в комнате Елены. Многие находили, что очаровательная головка юной парижанки в льняных локонах имеет некоторое сходство с не менее очаровательной головкой юной московской аристократки. Во всяком случае, сама Елена считала сходство несомненным и ради усиления эффекта даже заказала себе платье точь-в-точь, как у девушки на картине. Конечно, от ее пытливого взора не ускользнуло, что мадемуазель держит в руках огромную папку с рисунками. Надо признаться, именно эта интересная деталь побудила юную и вследствие того несколько суетную графиню взять в руки карандаш и кисть. Отчего решила учиться живописи прагматичная Софи — осталось неизвестным, однако господин Вехов вскоре равно дал понять обеим девицам, что русские Шарпантье из них вряд ли получатся, но они вполне могут рисовать для себя и своих домашних, если это им доставляет удовольствие. Девушки не обиделись на критику и продолжили посещать уроки. Елена оставила занятия живописью за месяц до войны. «А вот Софи продолжала брать уроки у Вехова, — припоминала Елена. — Правда, она и училась успешнее меня. Ведь это она вчера сидела за столом рядом с губернатором, а я ей даже не кивнула!» Теперь Елена не сомневалась — вот к кому ей следует обратиться в первую очередь за помощью, а не в Сенат и не в Городскую палату! Софи замолвит за нее словечко перед отцом, тот приструнит дядю, а нет — так даст ход судебному разбирательству. Если сам губернатор московский признает Елену Мещерскую, кто же осмелится ему возражать? «Прежде мы приходили к Вехову в полдень, уходили в три, — продолжала она вспоминать уже с большим пылом. — Мастерскую он снимал на Тверском бульваре. Там сохранилось много домов… Вполне может статься, что Софи до сих пор посещает уроки…»
Юной графине не терпелось немедленно покинуть постылый дом и отправиться на Тверской бульвар попытать счастья. Но как выйти средь бела дня, на глазах у дворни, у соглядатаев Иллариона? Евлампия могла бы переодеть ее в дворовую девку, но карлица не возвращалась, и ожидание становилось все тягостней.
Прежде Елене не часто приходилось бывать в гостевом флигеле, она знала его хуже других мест в доме. Но, рассуждала она, здесь должна быть черная лестница, ведущая во внутренний дворик позади конюшен. За ним крутой спуск к реке. Во внутреннем дворике не было никаких построек, потому что служил он исключительно для отдыха и уединения Дениса Ивановича. Здесь имелся крохотный прудик со стерлядками, над которым стояла миниатюрная беседка-«эгоистка», для одного человека, и тут же рос диковинный, единственный в Москве ягодный тисс в пять саженей высотой, подстриженный в виде яйца. Его украшали на пасху разноцветными лентами и свечами, и гости непременно ходили смотреть на «чудо-яйцо». Впрочем, и беседка, и тисс погибли во время пожара. Гостевой флигель князя пустовал, несмотря на то что москвичи в это время селили у себя в уцелевших либо заново отстроенных домах родных, соседей, а зачастую совсем незнакомых людей, «с улицы». Елена с грустью подумала, что при отце в эти суровые времена флигель непременно наполнился бы народом, и всех приняли бы как дорогих гостей.
Она беспрепятственно покинула комнату Евлампии, отыскала дверь, ведущую на черную лестницу. Дверь была заперта на засов, который не смазывался очень давно, пришлось потратить немало времени и сил, чтобы сдвинуть его. Попав во внутренний дворик, Елена миновала замерзший пруд, бросила печальный взгляд на остов сгоревшей беседки и, встав над обрывом, замерла на миг. В детстве она каталась здесь на салазках с Евгением. Матери боялись, что резвые чада свернут себе шею, и строго-настрого запрещали подходить к обрыву, но втайне, украдкой, детям все же удавалось скатиться с горы разок-другой, пока старая нянька, потакавшая им, стояла на страже. У Елены закололо в груди, еще миг — и полились бы бессильные, детские слезы, но она одернула себя: «Там все кончено, и вспоминать нечего! Все мертвы, а для тех, кто остался жив, — умерла я!» Девушка торопливо перекрестилась и, не давая себе времени опомниться, чтобы не поддаться страху, бросилась вниз, кубарем скатившись к реке.
Человек, на защиту которого юная графиня возлагала свои последние надежды, пребывал в это утро в самом дурном настроении, предчувствуя новые напасти, которые сваливались на него теперь чуть ли не ежедневно. На службу Федор Васильевич сегодня не поехал, сославшись на недомогание. Толпа погорельцев, осаждающая уже который день административное здание на Тверской в надежде получить хоть какую-то компенсацию за свое сгоревшее имущество, встретила эту весть горестным ропотом. Здесь собрались в основном мещане и ремесленники, у которых не было средств отстроиться заново. Им приходилось ждать приема, ночуя по углам из милости, питаясь чуть не именем Христовым… Впрочем, никого из этих несчастных губернатор принимать и не собирался, потому что денег на компенсацию казна ему не выделила. Вместо вспомоществования Федор Васильевич заготовил для обездоленных горожан пламенную речь, в которой хотел пристыдить погорельцев-стяжателей, радеющих лишь о собственном благе, забывши, как истинные патриоты московские ради спасения Первопрестольной сами поджигали свои дома. К примеру, он собственноручно поджег свою усадьбу-дворец Вороново, спалил вместе со всей обстановкой, с роскошной английской мебелью, картинами знаменитых европейских художников, великолепными венецианскими зеркалами и китайским фарфором эпохи Мин. Также он хотел поставить всем в пример князя Белозерского, хотя прекрасно понимал, что тем двигал вовсе не патриотизм, а нежелание возвращать карточный долг барону Гольцу и расчет получить за сгоревший дом компенсацию. Какие широкие жертвы, какие грандиозные пепелища! И это притом, что компенсация обещана государем пока только московскому купечеству за самоотверженный поджог собственных лавок в Китай-городе. Именно с Китай-города все и началось, да только поджигали его не купцы, а выпущенные губернатором для этой цели из тюрем колодники…
Меньше всего Федору Васильевичу, сидевшему перед пылающим камином, хотелось сейчас вспоминать о пожаре. После вчерашнего вечера у Белозерского граф еще больше осложнил свое положение застольной гневной речью, однако терять-то было особенно нечего. Москва никогда не простит ему ни пожара, ни афишек… ни прочего. И ведь как все хорошо начиналось! Москвичи искренне обрадовались его назначению. Его хорошо знали в Первопрестольной. Правда, он всегда слыл краснобаем и легкомысленным весельчаком, но зато был «своим», не «пришлым», назначенным из Петербурга. А в июле двенадцатого года, когда император посетил Белокаменную, Ростопчин произнес такую патриотическую речь, что даже самые черствые толстосумы, сроду не подавшие нищему пятака, прослезились и бросились делать пожертвования для армии. И какие пожертвования! Реки денег, миллионы за миллионами! Нигде в России, да и во всей Европе не было скоплено и спрятано по сундукам такого богатства, как в Москве. У Его Величества ввиду этих несметных капиталов закружилась голова, он не удержался и, забыв старую неприязнь, расцеловал графа на глазах у всего честного народа. «Такой милости он даже меня не удостаивал, поздравляю, — с деланной улыбкой прошептал на ухо Ростопчину граф Алексей Андреевич Аракчеев, царский любимец, — а уж я-то служу ему с начала царствования». Но еще больше бесился Аракчеев, когда император заперся с губернатором в его кабинете для приватной беседы. О чем они говорили? Федор Васильевич мог бы припомнить каждое слово. Речь шла о московском ополчении и о том, как не допустить в городе паники. О возможном проникновении шпионов, о том, чтобы обратить особое внимание на иностранцев, а также на своих мартинистов да масонов. Наконец граф задал государю вопрос, который давно его мучил: «А если, не приведи господь, враг захватит город? Что делать с Москвой? Сжечь?» Когда французы вошли в Варшаву, он приказал сжечь свой варшавский дом и мечтал тогда, что хорошо бы уничтожить весь город. Услышав прямой вопрос, Его Величество замешкался, заерзал на стуле, словно не находя на нем места для своих женственных полных ляжек, и совершенно по-детски засопел коротеньким носом. Его голубые глаза увлажнились и еще больше поголубели, приобретя в тот миг выражение слащаво легкомысленное и невыносимо лживое. Взглянув в них, Ростопчин проникся самыми дурными предчувствиями, даже еще не услышав ответа. «Мы никогда этого не допустим, граф, — произнес наконец император доверительным, почти интимным тоном, — враг не войдет в Москву…» И еще он тогда умолял государя, чтобы тот назначил главнокомандующим Кутузова. Где это видано, чтобы какой-то шотландец вел русскую армию к победе?! За Кутузова просило все московское дворянство, и Федор Васильевич выполнял его волю. Как раз накануне он получил письмо от князя Багратиона, который ругал Барклая-де-Толли последними словами: «Подлец, мерзавец, тварь… генерал не то что плохой, дрянной, и ему отдали судьбу всего нашего Отечества!» Ростопчин мало разбирался в военной науке, где ему было знать, что неистовый Багратион ничего не смыслит в стратегии и что путь заманивания противника в глубь страны был единственно верным в отношении Великой армии. Но… как далеко можно было отступать? Многие гвардейские офицеры справедливо полагали: если бы Барклай-де-Толли дал сражение у Царева-Займища, как наметил, то, возможно, Москва и спаслась бы. Прямой угрозы для нее еще не предвиделось, позиция была благоприятная, и по численности войска к тому времени почти сравнялись. Но назначенный на место главнокомандующего Кутузов обратился к солдатам с известной речью, начинающейся весьма мажорно: «Как можно отступать с такими молодцами!», и в тот же день приказал отступать дальше… «Хорош и сей гусь, который назван князем и вождем! — пишет Багратион московскому губернатору о Кутузове. — Если особенного повеления он не имеет, чтобы наступать, я вас уверяю, что тоже приведет Наполеона к вам, как и Барклай…» И в другом письме жалуется Ростопчину уже с Бородинского поля: «Руки связаны, как прежде, так и теперь». Если бы битва у Царева-Займища состоялась и француз был остановлен, то вся слава досталась бы Барклаю, а тщеславный фельдмаршал не вынес бы этого. Никто не мог сказать, где армия перешла критическую черту, далее которой нельзя было делать ни шагу, все опомнились, лишь когда русские войска дошли, пятясь, до самой Москвы. «Разбить он меня может, — любил говаривать о Наполеоне Михайло Илларионович, — но обмануть — никогда!» Сам же Кутузов обманул не только корсиканца, но и Ростопчина, и москвичей, и собственных солдат, и даже Государя императора, возвестив о поражении при Бородине как о победе.