Роман лорда Байрона - Краули (Кроули) Джон. Страница 3
Али пас стадо, чем всегда занимались и его предки: козы снабжали его молоком и мясом, из козьих шкур были выделаны и его широкий албанский пояс, и его сандалии — хотя надевал он их нечасто. Особого внимания козы не требовали; в тех краях предоставляют полную свободу их капризам, каковых множество: козы забредают и в самую глубокую чащу, и, как описано у Вергилия, забираются на вершину утеса; и только по вечерам, когда их собирают вместе и дети с помощью палок загоняют гурт в хлев, они и в самом деле кажутся прирученными. Весной Али с товарищами отправлялся со стадом в горы, а летом возвращался на более теплые равнины; после осенней страды и сбора винограда коз пускали в виноградники, где они кормились, состязались и резвились — с благословения Вакха — должным образом, к умножению достатка хозяев. Свою родословную наш будущий тан вел от старика-пастуха, день ото дня терявшего зрение из-за открытого очага внутри лачуги, едкий дым от которого выходил — а чаше всего нет — через отверстие в крыше. Немногие албанцы доживают до преклонных лет, не страдая в той или иной мере от воздействия этого дыма. Али преданно ухаживал за стариком: подавал ему пресные лепешки, чашку кофе, а по вечерам — его чубук. Общение с этим слепым стариком — простое и грубоватое, словно тот был старшим из стада, которое они пасли, — вот так Али и представлял себе любовь; однако он знал и любовь иную.
Ибо рядом был и другой ребенок, тоже отданный на попечение старика, — девочка по имени Иман, всего лишь годом старше Али, сирота, как и он: они считали и называли себя сиротами, когда — очень нечасто — заговаривали о своем происхождении; детям не свойственно задаваться вопросами, почему и зачем они явились на свет такими, какие есть; им достаточно было сознавать себя и знать друг друга, как они знали солнечное тепло и вкус горных родников. Волосы у Иман были черные как вороново крыло, а глаза — что в тех краях не редкость — голубые, но не как у англосаксонских блондинок; они отливали голубизной морской Пучины, и в этих глазах, широко и бесхитростно распахнутых, Али тонул без остатка. Поэты в рассуждениях о глазах юных дев постоянно отклоняются от предмета в сторону, давая тем самым понять, что под влажным взором подразумеваются вся прелесть и все совершенства возлюбленной — о которых мы вольны гадать сколь угодно. Однако Али вряд ли задумывался о прочих чарах, какими обладала его маленькая богиня: в ее глазах он поистине растворялся целиком и не волен был, когда их взгляды встречались, отвести свой.
В новом, более суровом климате Али исподволь забывал язык, на котором лепетал младенцем, а подросши, выучился говорить; но ни того, что сказала ему Иман, ни того, что он ей ответил, Али не забывал никогда; ее слова не походили на все прочие: они, казалось, были отчеканены в золоте, и много спустя, даже просто повторяя их про себя, Али словно бы вступал в крохотную сокровищницу, где ничему иному места нет. О чем же они говорили? Обо всем — и ни о чем; молчали — или она говорила, а он не отвечал; бывало, он ударялся в похвальбы, впиваясь в нее глазами — убедиться, что рассказ ее захватил, — и она слушала. «Иман, иди лучше в обход — поранишь ноги о камни». — «Али, возьми хлеб — у меня его хватит на двоих». — «На что, по-твоему, похоже это облако? Я вижу коршуна с громадным клювом». — «А я — дурачину, который превращает облака в коршунов». — «Я должен идти по воду. Давай вместе — это недолго. Бери меня за руку — и пойдём!»
В тех краях, кроме них двоих, не было ни души: для каждого из них другой составлял единственный предмет размышлений. Как два лебедя, поочередно расправляя широкие крыла, бьют ими в воздухе и ступают по воде для того, чтобы порадовать друг друга, — и неважно, о чем они перекликаются, — так и двое детей сообщались между собой постоянно и непрерывно. Иман — властная как королева, хотя и босоногая, — могла заставить страдать и порой заставляла, если ей приходила фантазия, — пускай лишь для того, чтобы удостовериться в своем могуществе: так проверяют трость, сбивая несчастный цветок; но очень скоро ее охватывала жалость, и они вновь заключали мир, подкрепляя его ласками и знаками привязанности.
Могут заявить, что пылкая страсть невероятна в столь юном возрасте, — Али едва пошел тогда второй десяток, — и это звучит вполне здраво для тех, кто никогда ничего подобного не испытывал: этих особ мы не переубедим, и потому не станем к ним обращаться; тот же, кому довелось в ранние годы пережить влюбленность, изведал необычайную ее власть и сохранит память о ней в потаенной глубине сердца; память эта — несоизмеримая ни с какой позднейшей — навсегда станет Пробирным Камнем, которым будет проверяться истинное или фальшивое золото сходных чувств.
Долгое время Али — хотя ему это было почти безразлично — явно находился на особом положении: неизвестно за какой счет его и кормили получше, и делали подарки вроде яркой головной повязки — что дополнялось благожелательным вниманием старших. В некую годовщину — хотя какой рубеж своей короткой жизни он перешагнул, Али понятия не имел, поскольку и точная дата появления на свет, и подлинное родословие оставались для него загадкой — из того же источника благодеяний поднесли ему старый пистолет, который он горделиво заткнул за пояс, сожалея только о том, что присоединить к этому атрибуту было нечего, тогда как все мужчины вокруг, включая нижайших и беднейших, носили не менее двух и, помимо того, еще и кинжал или же короткий меч. Али ни разу не выпало случая сделать хотя бы один выстрел: пороха к пистолету не прилагалось — что, вероятно, следует почесть за удачу, так как в той стране у столь древнего оружия — несмотря на искусную отделку серебряной рукоятки — часто неисправен механизм, и ствол, бывает, разрывается при стрельбе, опаляя руку владельца.
Итак, вооруженный подобно истинному мужчине и заручившись твердой договоренностью с Иман, Али отправился к старику-пастуху, воплощавшему в его глазах всю мирскую власть и мудрость, и, найдя его в окружении соседей близ общего костра, объявил о своем намерении взять эту девушку себе в жены.
«Нельзя, — столь же веским тоном ответствовал старик. — Она твоя сестра».
«Возможно ли это? — воскликнул Али. — Мой отец неизвестен, а кто моя мать, значения не имеет». На самом деле, кто его мать, для Али значило многое: при столь смелом заявлении в горле у него запершило — и, чтобы скрыть это, ему пришлось положить руку на пистолет, пошире расставить ноги и вздернуть подбородок; однако в юридическом смысле он был прав, что и подтвердил кивком его собеседник: по одной материнской линии наследство не передается.
«И все же она из твоего клана и в родстве с тобой, — продолжал старик. — Она твоя сестра». Ибо у жителей албанских гор мужчина и женщина, связанные кровным родством и принадлежащие к одному поколению, считаются братом и сестрой; пускай степень их родства десятая или даже двенадцатая, союз между ними строго воспрещен. Сидевшие вокруг огня — и на мужской стороне, и на противоположной, где пряли пряжу, — смехом отозвались на сватовство Али.
«Другой жены у меня не будет, Иман то же говорит», — выкрикнул Али, отчего общий смех только усилился; мужчины закивали, пуская из трубок дым, словно были удовлетворены тем, что этакий юнец готов лезть на рожон; а возможно, почли за великую потеху заявленное во всеуслышанье притязание, которому никогда не суждено сбыться. Али, впервые почувствовав себя предметом насмешек — мирские обычаи были ему неведомы, и он их чурался, — гневно оглядел присутствующих и — дабы не заплакать — стремительно повернулся и бросился прочь, провожаемый новыми вспышками веселья; замолчал он надолго: не произносил ни слова и не отвечал на вопросы, даже если их задавала сама Иман.
Вскорости он получил отличительную мету иного свойства, нежели те, какие уже имел. Однажды вечером Али позвали к женщинам: старшая из них обнажила его правую руку до локтя и тончайшей иглой — по указаниям старого пастуха — множество раз проколола кожу. Каждая из ранок наполнилась темной кровью: юноша стиснул зубы — не издав, однако, ни звука, — а на коже постепенно образовался круг в лучах, внутри которого находился змееподобный знак, напоминавший сигму, — о чем не знавшие грамоте горцы, конечно же, не могли догадаться. Старуха, бормоча слова утешения и прицокивая языком, время от времени промокала рисунок клочком овечьей шерсти: подобно мастеру, изучая свою работу оценивающим взглядом, она где-то углубляла проколы, где-то их добавляла — до тех пор, пока Али едва не лишился чувств — хотя с губ его не сорвалось ни единой жалобы. Под конец мучительница взяла щепотку пороха и втерла его в нанесенные на кожу крошечные проколы: пусть всякий, кому на незажившую рану случайно попадала даже крупица пороха, представит, что мог почувствовать при этом Али, поскольку старуха, с силой вдавливая в кожу большой палец, старательно растерла порох вместе с кровью так, чтобы плоть навсегда сохранила новую окраску. И так на правой руке Али — мы видим нечто подобное у моряков всех наций, не исключая и нашу, наиболее цивилизованную, — был запечатлен знак, который (при условии, что рука останется неотделенной от тела, хотя среди жителей тех краев поручиться нельзя ни за что) вытравить невозможно. Для горцев это было делом вполне обычным: рисунок на коже, а то и два, имелся почти у всякого — однако у Али он ничем не походил на другие, и всяк его видевший это понимал.