Возвращение - Шлинк Бернхард. Страница 60

— А какие существовали правила?

— Когда вставать, в какой последовательности раздавать завтрак, кто готовит завтрак, а кто моет посуду и убирает, кто на какую работу направлен, а кто освобожден от нее, кто с кем занимается любовью, — на все установлены правила.

— А к чему их постоянно менять?

Он засмеялся:

— Это было давно, но попробую вспомнить. Речь шла о моменте истины, который наступает в чрезвычайных ситуациях. Когда жизнь идет нормальным ходом, мы никогда не узнаем, кто мы такие. Мы обманываем себя сами, позволяем обманывать себя, и только в чрезвычайной ситуации с нами происходит…

Он помедлил и продолжил:

— Я не помню, что же происходит с нами в чрезвычайной ситуации. В любом случае, члены коммуны в чрезвычайной ситуации полностью теряли ориентацию. Он им ничего не говорил о чрезвычайной ситуации и о моменте истины. Они должны были узнать об этом на собственном опыте.

— Почему люди не уходили?

— Оставалась примерно половина. Кто был посильнее характером, те уходили. А у одного из тех, кто остался, окончательно сдали нервы. Тут коммуна и прекратила свое существование.

— Сколько лет она продержалась?

— Сколько лет? Всего девять месяцев — с весны до зимы.

— Почему вы в этом участвовали?

— Мы были знакомы еще по университету, Джон учился на юридическом, а я на актерском отделении. Ему был нужен помощник, я как раз был свободен.

— А кто оплачивал эту коммуну? Кто платит сейчас за то, что там происходит?

— Какой-то фонд, не знаю какой. Не знаю, платит ли сейчас тот же фонд, что платил тогда.

Я боролся со сном, и все же мне хотелось задать еще много вопросов. Каким был де Баур в молодости, как он вел себя, когда заправлял коммуной? Что он рассказывал о своей жизни в Европе? Какие у него были отношения с женщинами? С друзьями? Были ли у него вообще друзья? Однако я задал только один вопрос: не испытывали ли члены коммуны ненависти к нему после всего, что они пережили?

— Ненависти? Нет, те, кто остался, уважали его.

18

Они высадили меня на Таймс-сквер. Было уже за полночь, но на улице было еще полно машин, а на тротуарах толпились прохожие, и световые рекламы переливались, меняя цвета и картинки. Холода не чувствовалось, и, вместо того чтобы спуститься в подземку, я пошел пешком.

На пути время от времени попадались голые неоновые красавицы, зазывавшие на шоу. Некоторые лавки были открыты, там продавали сэндвичи, пиво, журналы. То тут, то там, то под дверью дома, то на ступенях перед опущенными железными жалюзи магазинов лежали и спали бездомные. По мере моего продвижения на север на улицах и на тротуаре становилось все тише. С 72-й улицы я повернул на Риверсайд-драйв и оказался в полном одиночестве. Слева на другом берегу сквозь голые деревья парка светились огоньки, справа, на фоне подсвеченных снизу облаков, темной громадой высились многоэтажные дома.

Что происходило в Адирондаке? Таял ли там снег? Трещал ли лед на озере? Наверняка там было еще достаточно холодно и участникам семинара по-прежнему приходилось топить камин. Что они сейчас делают? Сидят в салоне у камина и слушают объяснения де Баура по поводу того, какой опыт они приобрели? И какие выводы им следует сделать из этого урока?

Я вел с де Бауром мысленный спор. Ничему этот урок не учит. Да, мы способны на себялюбие и жестокость, на предательство и обман, и это далеко не полный перечень. Но ведь это нам и без того известно. Да, зло не ушло из этого мира вместе с преступлениями и войнами XX века, а осталось в нем. И это тоже не новость. То, что показала искусственно созданная им чрезвычайная ситуация, вовсе не интересно. Интересно другое — то, как мы устраиваемся в обычной жизни, и то, что мы обходимся друг с другом все лучше, справедливее, уважительнее, дружелюбнее.

Де Баур рассмеялся. Все лучше? Если я думаю, что ситуация улучшается, значит, я ничего не понял. Не понял ни того, что зло присутствует в мире, ни того, что оно присутствует во мне. Если мы знаем, на какие дурные поступки способны, почему мы так заносчиво судим о дурных качествах других людей? Если мы знаем, что зло по-прежнему существует в мире, почему продолжаем жить так, словно вынуждены с ним встречаться? Словно мы не должны решить для себя, что оно такое, и отвечать за наше решение?

Он явно издевался надо мной: «Ты даже не решаешься открыто вступить со мной в спор. Отправился к себе домой, в теплую постельку, вместо того чтобы быть сейчас в гостинице. Ведь ты даже не возмутился бы против моей теории, если бы не был возмущен тем, что я не пожелал быть твоим отцом. Что я не умилился, глядя на тебя, и не остался с тобой. Ты вообще ничем не возмущаешься. Гуляешь себе по свету, немножко интересуешься справедливостью, словно это интеллектуальная задачка, к современным политическим событиям относишься так, словно это картинки из учебника истории. Если бы я не был тебе отцом, я все равно был бы для тебя таким же интересным открытием, да что я говорю, — перебил он себя со смехом, — гораздо более интересным открытием, чем те, которые ты сделал для себя в Берлине после падения стены».

Я язвительно ответил ему: «Отвечать за принятые решения? Когда тебе надо было отвечать за принятые решения, ты сбежал. И не надо мне ничего говорить об ответственности перед самим собой. От этой ответственности тебе ни жарко ни холодно, и грош ей цена. Не ответственность, а так — один смех».

Навстречу мне шел человек, одетый в пальто поверх пижамы, с собакой на поводке, он удивленно взглянул на меня, и я понял, что громко разговариваю сам с собой. Я умолк, перестал говорить с де Бауром. Нужно ли мне вступать с ним в спор не в мыслях, а наяву? Он примет вызов. Ему этот спор даже доставит удовольствие. Если я отнесусь ко всему легко, по-спортивному, как к игре, то из спора сына с отцом могут возникнуть доверительные отношения. Он получит удовольствие, узнав о пути, который привел меня к нему, начало которому положил роман из серии для удовольствия и приятного развлечения читателей, и он расскажет мне о том, как Карл вернулся домой, если он еще это помнит. А потом мы будем вместе сидеть, пить красное вино и говорить о возвращении домой: о возвращении Одиссея, о возвращении Карла, о его и моем возвращении.

Возможно, я бы вступил с ним в разговор, если бы он действительно был авантюристом, игроком, каковым я долгое время его себе представлял. Однако игривая, авантюрная легкость всегда была только фасадом, за которым прятались его демоны.

В два часа ночи я был уже дома. В комнате было слишком натоплено, я открыл окно и негромко включил музыку. Я понял, что мне теперь не уснуть, и мне стало любопытно, есть ли еще по соседству какая-нибудь несчастная душа, что мучается так же, как я. Однако ни в одном из окон не было света. Я сидел за столом и слушал джаз, это было соло для рояля, спокойная, тягучая, ироническая музыка. В комнате было уютно и тепло из-за включенного отопления, которое не регулировалось, и открытого окна. Я взял один из блокнотов с желтой бумагой, которые мне очень нравились и которые я накупил в большом количестве, и стал писать.

О том, кто ходил учиться страху.

Как и тысячи людей до него и после него, он оставил в Европе жену и ребенка, свое темное прошлое и прежнее имя, прибыл в Америку под новым именем и с видами на светлое будущее и сделал здесь карьеру.

Профессиональная карьера привела Джона де Баура в Колумбийский университет в Нью-Йорке, где он стал профессором политологии. В прошлом…

Я написал о его швейцарских корнях, об учебе в Германии, о близости к гаулейтеру Ханке, об их совместном бегстве, о его жизни в Берлине, о его псевдонимах. Я написал о том, что было им за это время написано: о школьном сочинении, о статьях военного времени, в «Немецкой общей газете» и в газете «Рейх», о послевоенных статьях в «Ночном экспрессе», о романах. Я не стал писать о том, как я понял его теорию «одиссеи права». Не стал писать, что де Баур с ее помощью пытается оправдать свое прошлое, — разве это и так не ясно, если знать о его прошлом? Однако я упомянул о том, чем он занимался в своей коммуне и на январских семинарах.