Богат и славен город Москва - Фингарет Самуэлла Иосифовна. Страница 15
– Что у врагов хвалишь? – не выдержав, буркнул Мирза.
– Жилища русских богов хвалю. Поверху они золотые. Сколько золота! Небо скрылось. Над площадью золотой шатёр повис.
Соборная площадь, к которой сходились все улицы Кремля, с четырёх сторон была окружена церквями. На север смотрел Успенский собор. На южную береговую сторону выходил Архангельский. На востоке возвышалась церковь Ивана Лествичника с башней-звонницей. На западе, рядом с хоромами великого князя, вставала Благовещенская церковь, возведённая всего семь лет назад.
Ладные и строгие постройки из тёсаных плит белого камня были увенчаны золотыми куполами.
– Ай, красиво, ай, много золота на Москве. Князь писал, что московская земля бедная. Врал собака князь.
– Придёт время, московское золото станет ордынским.
– Когда придёт этот прекрасный день?
– Когда Всемогущий отдаст приказ.
– Будь благословенна его воля. А пока Москва строится. Вон и на княжьем подворье мокнет извёстка.
– Пусть строится. Веселей будет рушить. Москву с лица земли сотрём. Укротим её гордость. Пройдём по русской земле, как великий Батый хаживал.
– Да пошлёт аллах разбогатеть русским золотом.
– Так и будет.
ГЛАВА 10
Феофан Грек за работой
Феофан, родом грек, книги изограф нарочитый и среди иконописцев отменный живописец.
Неудивительно, что ордынцы заметили, как усиленно строилась Москва. Земля на великокняжьем подворье, особенно вокруг Благовещенской церкви, была изрыта ямами.
На дне в ящиках-творилах всю осень и зиму отстаивалась известь. Чем дольше пролежит известь в яме, тем крепче получится штукатурка.
С наступлением тёплых дней Благовещенская церковь сделалась оживлённее великокняжьих палат.
Двери нарядных входов-порталов, с рядами колонок под аркой не затворялись. С утра и до позднего вечера в них толкался работный народ.
– Поберегись!
– Принимай пеньку лучшую!
– Куда доски сваливать?
– Рубите, братцы, солому. Приспело замешивать левкас.
Работы велись с тем размахом и чёткостью, какие умел придавать Феофан всему, что он делал. Каждый час у него был рассчитан.
Пока возводились леса, левкасщики замешивали известь с мукой и рубленым льном. Такая прочнее. Там, где леса успели подняться, стена покрывалась первым слоем левкаса толщиной в два пальца. Едва подсыхал первый слой, как поверх клался второй. Этот был толщиной в палец. Третий слой из тончайшей извести, просеянной через самое мелкое сито, назывался «накрывкой».
Он накладывался в последний момент и не на всю стену, а лишь на ту часть, которую живописец предполагал расписать за рабочий день. Если покрывка просохнет прежде чем с ней соединятся краски, роспись отлетит; просохнув вместе с накрывкой, краски навсегда соединятся со стеной. Уничтожить такую живопись можно или разрушив стену, или сбив толстый трёхслойный левкас.
«Как краски в левкас войдут, так и крепко будет. А левкасу на стену столько класть, сколько написать успеешь. Колико можешь написать, столько и налевкась, и то будет крепко и вечно и не боится воды», – сказано в Подлиннике. Левкасщик деревянной лопаткой набрасывал на стену накрывку и растирал её тёркой. После того живописец брался за кисть. Работа живописца считалась настолько важной, что о ней сообщалось в летописях.
Весной тысяча четыреста пятого года московский летописец, набрав чернила на лебяжье перо, вывел крупно: «Мастера были Феофан иконник Грек, да Прохор старец с Городца, да чернец Андрей Рублёв».
Имя Андрея Рублёва летописец поставил последним. Рублёв был моложе двух других мастеров и в то время меньше известен, чем Прохор и Феофан.
Феофан подносил к стене длинную кисть с замедленной величавостью. Тем не менее его манеру работать Андрею хотелось назвать «яростной». Короткие белые мазки стремительно срывались с длинноволосой кисти. Словно косой дождь или солнечные лучи, брызнувшие из-за тучи, обрушивались белые «пробела» на тёмные лица величавых и строгих старцев, очерченных на стене подвижной прерывистой линией.
Белые искры вспыхивали в седых волосах, в складках одежды, на кончиках пальцев. Казалось, огонь, пламеневший в сердцах, рвался наружу и, вырвавшись, озарял людей, палаты, деревья, скалистые горки.
Андрей не мог оторвать взгляда от чуда, творимого Феофаном. А тот будто обычным делом был занят: ходил взад и вперёд по помосту, шутил, разговаривал, поучал молодых живописцев из Троицкого монастыря изготовлять водяные краски для стенописания.
– Прибавляйте в синюю и красную хорошо сбитое яйцо, растёртое в клее. Соединение получите нерасторжимое.
– Спасибо за науку, отец, не преминем воспользоваться. Рядом с Феофаном высилась стопка олевкашенных кирпичей.
На них он пробовал краски.
– Любопытствую, как называют у тебя на родине подобного рода живопись? – спросил Феофана высокий осанистый человек в чёрном монашьем одеянии. Он один удостоился чурбака и сидел, остальные стояли.
– Епифаний хоть и праздно сидит, да голова пребывает не в праздности, – засмеялся Феофан, продолжая бросать на стену короткие, выразительные пробела, – уж коли задаст вопрос, то поднимет тему премудрую.
– Чем смеяться, лучше ответить. Иль беседа мешает?
– Возможно ли, чтобы мешала беседа с Премудрым? Для обозначения стенописи, которой я, недостойный, сейчас занимаюсь, принято говорить «фреска» – «свежий».
– Написанное по свежей, незатвердевшей штукатурке? Не этим ли способом работали древние, населявшие в отдалённые времена земли Греции?
– Прав, прав, Премудрый, прав дважды, – откликнулся живописец с охотой, но взгляд от стены оторвал. Можно было подумать, что беседует он не только с людьми, но и с теми ещё не законченными образами, что возникали перед ним на стене. – Древние украшали здания живописью по сырому. Об этом сообщили старые свитки, сохранившие до наших дней множество дельных советов по поводу фрески.
Феофан замолчал, отошёл от стены, приблизился, вновь отошёл и снова приблизился. Андрей, не спускавший с мастера глаз, едва успел уловить то быстрое и точное движение кисти, которым Феофан положил рядом с пробелами несколько голубовато-серых мазков.
Фигуры на стене ожили. В глазах вспыхнуло пламя, губы, казалось, готовы были заговорить.
Андрей почувствовал, что на его глазах закипают слёзы. Не пытаясь их скрыть, он подошёл к Феофану как можно ближе. Ему хотелось увидеть глаза живописца, только что сотворившего чудо. Но живописец, словно не он вдохнул в холодное изображение дыхание жизни, как ни в чём не бывало продолжил прерванный разговор:
– Дела, отдалённые от наших дней, становятся понятными, когда они вверены книгам.
– Ещё большее заключено в изображениях, – возразил Епифаний.
– Книги учат правде. Из книг извлекаются знания.
– Изображения понятны разноязыким народам, понятны и тем, кто не обучен грамотной хитрости. Изображения пробуждают в сердцах жажду подвига. Взгляни на собственную фреску: напоминая о геройских деяниях прошлого, она зовёт к подражанию ныне живущих.
Живописец отстаивал книги, писатель – живопись. Но Епифаний увлёкся, и Феофан, любивший над ним подтрунить, тотчас этим воспользовался.
– Речь у тебя, Премудрый, лёгкая, чистая, громогласная. Всё ты нам объяснил. Одно запамятовал.
– Что ж это?
– Не сказал, что живописец сродни владыке: творит что захочет. Захочет – создаст образ небесной прелести, захочет – чудовище, страшнее чёрта. Над всеми он князь! – Феофан захохотал. Глядя на него, рассмеялся и Епифаний.