Каинов мост - Галеев Руслан. Страница 50

— Дигижабли — говно, мои снайпега с ними спгавятся… Значит, вы увегены, что на самолетах к нам не пгобиться? — присаживаясь, уточнил Вацлавски.

— Не только к нам, но и вообще куда-либо в радиусе нескольких километров от МКАДа, — убежденно ответил я. — Сразу после атаки ДеНойза, когда стало понятно, что город не удержать, пытались эвакуировать правительство Москвы. Несколько самолетов рухнули сразу после взлета. Остальные просто не взлетели.

Капитан тигровых нахмурился, взял у меня лист и пробежал глазами по написанному.

— Тогда, чегт побеги, я не понимаю… А это могут быть подземные коммуникации, Пётг Петьёвич?

— Хм… не думаю. Во время восстановления после пожара проблема террористических актов была уже весьма актуальна, и такой вариант — взрыв основания башни через коллекторы — анализировался. Это невозможно, капитан. Во всяком случае, потребует таких затрат, людских сил и энергоисточников, что незамеченным не останется. Площадь фундамента башни составляет 1940 квадратных метров, а масса — 20 тысяч тонн. К тому же все десять граней обжаты специальной напряженной железобетонной обоймой. Да и проект изначально проверялся на сейсмоустойчивость. Делали даже перерыв во время строительства башни, когда возникли сомнения в надежности грунта под фундаментом. Так что нет, я положительно считаю взрыв через коллекторы невозможным. Я же дал вам карту подземных коммуникаций в районе башни, капитан.

— Да там сам чейт голову свегнет, пока газбегется. Но вгоде везде посты выставили…

— Вот и хорошо. Думаю, капитан, речь идет все-таки о шахидах. Кстати, я, конечно, могу ошибаться, но вряд ли Пинасу выгодно уничтожение башни.

Вацлавски надолго задумался. В тишине оглушительно выстукивали Доли секунд старинные часы да поскрипывали изредка стеллажи. К этому времени окончательно стемнело, и за дверью, в основном помещении архива стояла непроглядная темень.

— Этот Пинас уг'ёбил пол Москвы, х'ямов не пожалел. Думаете, он пожалеет вышку?

— Думаю… вернее, надеюсь, что да. Телевизионные и радиотрансляции, должным образом подчищенные, могут сыграть на руку Пинасу. Я не думаю, что многие согласятся сейчас считать его освободителем Москвы, особенно после того, как он отдал город на растерзание этим… бандам. Больше того… хм… возможно, именно этим и вызвано его желание захватить телецентр.

— Может быть, — неуверенно кивнул Вацлавски, — вполне… может статься… Ну что ж, — он внезапно поднялся и уверенной походкой вышел в основное помещение архива, — мне пога. Желаю вам покойной ночи, Пётг Петьёвич. Ежели что — не стесняйтесь, спускайтесь.

— Разумеется, — кивнул я в ответ, но про себя подумал, что вряд ли внизу может оказаться безопаснее.

Я не ошибся.

Еще долго гудели растревоженные полуночным лифтом сквозняки. Колотили неплотно прилегающими дверями да свистели в щелях. Но мне почему-то показалось вдруг что-то невероятно уютное в этой игре воздушных потоков в колодце лифтовой шахты. И то, что на столе в проявочной все так же горела лампа, приглушенно высвечивая в общем архивном мраке (словно прокатили по черному картону мелок пастели) зеленый лоскут двери, — мне тоже показалось очень и очень уютным.

О чем же я таком думаю, черт побери? О каком уюте может идти речь в этом месте и в это время? Почему, какого черта я стою посреди этого уже никому не нужного архива, а не бегу вниз, к людям, к какому-то подобию уверенности, к суррогату общества?! Посреди ада, посреди русского бунта, между небом и землей, запертый в теле бетонной телебашни, — что я тут вообще делаю?

Короткий язычок пламени на несколько мгновений отделил меня и от ночи и от странных, словно и не моих мыслей. Дым прошелся по гортани теплым пухом, и студенческий мой приятель из далеких шестидесятых, вечно рассеянный, нечесанный, какой-то даже хипповатый Ося Мандельштам пробормотал из далекого далека мертвыми губами:

Кто знает!
Может быть, не хватит мне свечи
И среди бела дня останусь я в ночи,
И, зернами дыша рассыпанного мака,
На голову мою надену митру мрака:
Как поздний патриарх в разрушенной Москве,
Неосвященный мир неся на голове,
Чреватый слепотой и муками раздора,
Как Тихон, — ставленник последнего собора. [4]

От неожиданности я с трудом смог подавить желание оглянуться в темноту между стеллажами, мысленно проклиная (скорее все от той же неожиданности) странную игру памяти, неведомыми ассоциациями разбудившей только что голос мертвого и позабытого… И в дыму полуночной сигареты, словно сквозь наброшенный на раскрытое окно тюль, стали проступать лица призраков и повеяло холодом. Но не могильным, жутким, проклятым холодом могилы, а хрустким холодом промороженных московских переулков, лентами славянских переплетений, окруживших Кремль от Ленинки до большой елки на Лубянке… Сорок два года, целая вечность назад.

…По потрескавшейся наледи от неожиданного дневного потепления и вернувшегося уже в сумерках мороза мы брели сквозь декабрь в зените века, не особенно представляя, куда и зачем: разноглазый Колька, расхристанный Ося, зябко прижимающая к тонкой шее воротник пальто Аня… Мы возвращались из студенческого клуба, где все они конечно же читали. Своё и чужое. Тогда еще это было возможным. А потом, после вечера, когда в прокуренном и шумном вестибюле стало положительно невозможно находиться, мы сбежали ото всех. Я был влюблен в Аню, Колька, само собой, тоже, Ося же витал в каких-то только ему известных сферах.

— Как же ты не понимаешь, — возмущался Колька, — я же не про начало века говорю, не про акмеистов этих несчастных и бубнововалетчиков. Я же согласен — да, тогда было прекрасно. Взлет поэтического слова и так далее… Но родись мы в то время, Оська, и нас бы сломали. Их сломали и нас сломали бы. Нам повезло, понимаешь, Оська. Мы просто вот сейчас понимаем, как тут… ну ты понимаешь… как они относятся к нам, к тому, что мы делаем, к нашим стихам. Да ко всему. Мы знаем, что по большому счету наши стихи им не нужны, больше того, они считают их чужеродными. И поэтому этим нас уже не сломать, ты понимаешь? Я уверен, что наше десятилетие не останется незамеченным историей, вот увидишь, Оська, кто-нибудь будет завидовать тем, кто родился в наше время. Петька, ну ты же историк, ну подтверди!

— Угу, — угрюмо подтверждал я, поддерживая Аню под локоток и прекрасно понимая, что бравирует Колька вовсе не перед Оськой, которому по большому-то счету все равно, тем более, что он был чертовски пьян от мерзкого портвейна, а перед Аней. Мне это не нравилось, но я мужественно молчал, поглядывая с высоты своих неполных шестнадцати лет и четко осознавая, что выгляжу как минимум на семнадцать, а значит, Кольке ничего не светит.

В общем, наверное, все это было достаточно глупо, как глупы подрезанные козырьки на кепках в частности и обычное человеческое счастье в общем и целом. Но в отличие от всего остального эта глупость легко вписывалась и в беспокойство лифтовых сквозняков, и в пастельный штрих на черном картоне полуночи.

Оську Мандельштама сначала арестовали в 1964, позже, по слухам, держали в какой-то больнице, а потом он вдруг обнаружился во Франции, и не просто так, а в эфире «Радио Свобода». Умер в 1983 от сердечного приступа на какой-то парковой лавочке — я потом видел фотографии: то же самое удивление в мертвых глазах, почти то же самое лицо… Колька Гумилев спился, но говорили, будто жив, обитал до всех этих русских бунтов где-то на Можайке, бутылки собирал. А про Аню я ничего не слышал с тех пор, как она была отправлена родителями в Ереван. Обычная, в общем, история.

Вы замечали, что у счастья всегда грустный привкус?

вернуться

4

Цит. по О. Мандельштам. Собрание сочинений в четырех томах. Том I. М.: ТЕРРА, 1991. С. 143