Каинов мост - Галеев Руслан. Страница 71
Солнце не хочет этого видеть, скрытое тучами и низкими дымами. А я не могу не видеть, у меня нет туч, я задыхаюсь в дыму, и я не солнце. Мир стремительно проворачивается вправо, панцирь перетирает об асфальт ткань рубашки на плече. И дымная прямая, отчерченная перпендикулярно времени и диссонирующая смертоносным классикам, отлетает от «макара», сопровождаясь свистом хлыста и птичьей тенью отстрелянной гильзы. Какой-то частью сознания я понимаю, что пуля, выпущенная «макаром», не может оставлять дымной трассы, но в этом месте и в это время все происходит именно так, как должно происходить. Черный силуэт удивленно посмотрел в мою сторону, оседая на колени и раз за разом вздрагивая, — но уже не от моих пуль. А земля снова проворачивается, и по другую сторону улицы оседает зеленая фигурка. Их убивают не мои пули, вернее, не сами пули. Их убивает странный ход вещей, провороты земли, удивительно неторопливое время и сухой вороний смешок. Те самые вещи, которые рано или поздно находят каждого. Все мы рано или поздно оказываемся зажатыми между двух кордонов, по одну сторону которых либо черные силуэты, либо нелепые зеленые фигурки. И это всегда глупо, и персональная территория каждого, нарушая незыблемые законы песочных замков, рано или поздно оказывается руинами. Неизменен только песок и кирпичная крошка. Да и то не факт, если вглядываться вдоль прямой времени. Если вглядеться особенно пристально, можно понять, что прямая конечна.
Выстрел похож на выпад эспадоном — клинок дымной трассы и лезвие искаженного воздуха вперед, а в сторону — гардой — отлет использованной гильзы. Поэтика умерщвления. Пожалуй, это единственный вид искусства, к которому все человечество относится с крайней серьезностью. Даже секс и кулинария — лишь его тени.
Выхаркивая смех, я крутился свинцовым шаманом на рыжем асфальте и сеял пули в оба направления. Занятые друг другом, черные силуэты и нелепые зеленые фигурки далеко не сразу обратили на меня внимание, а когда это случилось, их осталось только двое, и кто-то зеленый начал поднимать в мою сторону руку. Я не стал стрелять, я дал возможность выстрелить кому-то в черном и только потом спустил курок. В войне черных силуэтов и нелепых зеленых фигурок есть такой закон: живым остается только один горец. Потому что два горца — это уже хор, а смерть любит тишину. Вяло громыхнув, упала на асфальт пустая обойма. И тогда я перестал смеяться.
…Я и теперь не был уверен, кто мне враг, а кто друг, на чьей я сегодня стороне и имеет ли смысл принимать чью-то сторону. И лишь одно мне стало очевидно в ту минуту, когда я, стоя на коленях, менял обойму в остывающем «макаре»: можно принимать ту или иную сторону или оставаться между двумя этими свинцовыми кордонами, можно носить черное или зеленое, можно заметить удар эспадона или не заметить, — все это неважно. В тот момент, когда пуля дробит черепную коробку, ты один хрен перестаешь быть кем-то, перестанешь быть черным силуэтом, нелепой зеленой фигуркой, существом. Смерть — самая демократическая инстанция, если вдуматься. И самая прагматичная. Смерть — это самый яркий пример самого неправильного из промыслов земных. Ты можешь что-то сделать или можешь не делать ничего — пуля плевать хотела на все, что было до ее визита.
Я ушел с улицы, не оглядываясь даже в те моменты, когда спотыкался о демократичные трупы в черном.
Прошло еще несколько отрезков времени. Мне казалось, что я, блуждая в лабиринте московских руин, пережидая перестрелки (в которые я больше не пытался вмешиваться) и прочее, все же удерживаю изначальное направление к центру города. Какой-то определенной цели у меня уже не существовало, и уничтожение Твари как таковое мало меня заботило. Эта отстраненная бесцельность придавала всему происходящему шарм странной логики, и меня это устраивало. Так что прежнего маршрута я придерживался скорее по инерции. И все же мне хватало ума задавать себе изредка вопрос — а что дальше, что потом? Правда, мне никогда не хватало ума дать более или менее вразумительный ответ. Потом будет потом, крутилось в голове, там посмотрим, утра вечера мудренее, не говори гоп…
Ни одной улицы узнать я так и не смог, да и не было уже улиц. Внезапно разлетевшийся в дали дальние, совсем не характерный для Москвы горизонт, щербины руин на фоне тускнеющего неба и косые столбы дымов, упирающиеся в свинцового цвета зенит… нет, я не узнавал этого места, как не узнаешь мест, в которые впервые попадаешь. Той Москвы, которую я знал как свои пять пальцев, больше не было. Правда, иногда среди руин и неразберихи улиц попадались вдруг этакие лоскуты вчерашнего дня: то уцелевшая театральная тумба с чуть опаленными афишами и рекламными плакатами, то совершенно нетронутая стеклянная остановка посреди уничтоженных бетонных и кирпичных домов-исполинов, то вдруг яркой вспышкой на фоне серого холста зеленая, по-летнему присыпанная пылью крона нетронутого прихотливым огнем тополя. Но все эти лоскуты, как случайные элементы тысячи паззлов, не только не создавали какой-то общей ясности, но даже привносили свою весомую долю нелепости в окружающий сюрреалистический пейзаж войны. Было даже странно, что над этим местом не кружат стальные стервятники и не топчут битый кирпич отливающие серебряной ртутью треножники. И было что-то еще, что-то, не дававшее мне покоя своей неуместностью и даже некоторой абсурдностью, от чего я все время крутил головой, силясь поймать этот момент, и не находил. Лишь много позже, оставив далеко за спиной место боя-бойни силуэтов и фигурок, я вдруг сразу и четко понял, что это.
Небо! Его больше не стягивали жесткие узлы проводов, и хотя давили и давили с упрямой непреложностью дымы тлеющего внизу города, небо больше не казалось брюхом запутавшегося в сетях кита. Думая об этом, я свернул в руины и, обнаружив под прикрытием стен бордюрный камень, вывороченный и заброшенный сюда недавним взрывом, уселся на него. Подаренная Монголом пачка оказалась продавленной, а рубашка на груди — порванной. Когда и при каких обстоятельствах это произошло, я не помнил. Снова все сигареты были переломаны, и пришлось долго ковыряться, вставляя в распотрошенный столбик с фильтром отломленный кусок, а позже еще и периодически «лечить», чтобы дым не выходил через прорехи в расползающейся бумаге. И все же… Этот в общем-то жутковатый трип по осажденному городу вызывал у меня только положительные эмоции, и никогда я еще не чувствовал себя так к месту и так вовремя, как теперь.
Я уже докуривал, когда над теми руинами, где я сидел, прошел на низкой, «бреющей» высоте кривобокий дирижабль. Он умирал и даже такую высоту удерживал с огромным трудом. Остатки рекламного холста серыми опаленными лохмотьями свисали с боков, и тянулись грязными космами канаты. «Обездоленный, — подумал я тогда, — покинутый людьми, оставленный за чертой и войной и временем. Совсем недавно семенил ты по стянутому бандажом проводов небу гордый, всеми замечаемый, единственный московский небожитель. А кто ты теперь? И главное — кому ты теперь нужен? Sic tranzit…»
Я почти заснул, убаюканный таким уютным, пчелиным гудением войны. Не то чтобы окончательно отключился, все-таки усталость и ощущение близкой опасности не давали расслабиться, но пребывал где-то на едва уловимой грани между сном и явью. Мне снились те первые дни моего побега из Москвы, превращенной в котел, или точнее — в гигантский каменный желудок, переваривающий бетон, людей, богов и прочие ингредиенты собственной жизни. Да, в тот момент мне казалось, что Москва пожирает самое себя и себя же переваривает. Отчасти так оно и оказалось в конечном итоге, но только отчасти.
Мне снились жуткие подмосковные дороги, забитые насмерть перепуганными людьми, брошенным скарбом, машинами. Тогда еще из Москвы можно было сбежать, и люди шли нескончаемым потоком, неся с собой страх и ужас, который поднимал с мест и ближнее Подмосковье. Я и сам плелся среди них, не представляя, куда иду. Подальше от московского безумия — это единственное, что было мне известно доподлинно.