Выбор Софи - Стайрон Уильям. Страница 50
Ну, мне незачем от тебя что-то скрывать. Под конец Натан заплатил за все – кто-то должен ведь был заплатить, – но, когда он заплатил, я уже могла не стесняться и не стыдиться. В общем, мы полюбили друг друга, да ему и платить особенно много не пришлось, потому что Ларри, конечно, ничего не взял, ну и доктор Хэтфилд тоже ничего не требовал. Мы полюбили друг друга, и я снова становилась здоровая – я ведь столько много глотала эти таблетки с железом, а мне только это и было нужно, чтобы расцветать, как роза. – Она запнулась и весело хихикнула. – Проклятый совершенный вид глагола! – весело произнесла она и добавила назидательным тоном Натана: – Не расцветать, а расцвести!
– Просто невероятно, как он взялся за твое лечение, – сказал я. – Натану следовало быть доктором.
– А он хотел, – пробормотала она после недолгого молчания, – он очень хотел быть доктор. – Она еще помолчала, и беспечность, владевшая ею всего минуту назад, сменилась грустью. – Но это уже другая история, – добавила она, и лицо ее потускнело, стало на миг напряженным.
Я тотчас почувствовал эту перемену в ее настроении, словно счастливые воспоминания о тех первых днях их совместного существования застлала (возможно, из-за моих слов) некая тень – мысль о чем-то тревожном, болезненном, зловещем. И в эту минуту по драматической случайности, которую сидевший во мне начинающий писатель вполне оценил, ее изменившееся лицо почти исчезло в густой тени – одно из пухлых, причудливо окрашенных облаков на короткое время заслонило солнце, и на нас дохнуло осенним холодком. Софи конвульсивно вздрогнула и поднялась, затем повернулась ко мне спиной, крепко обхватив ладонями голые локти, словно легкий ветерок пронизал ее до костей. Ее помрачневшее лицо и этот жест невольно снова напомнили мне тягостную сцену, свидетелем которой я нечаянно оказался всего пять вечеров тому назад, – сколько еще оставалось для меня неясного в этой их безумно мучительной связи. Сколько было в ней непонятных моментов и ситуаций. Взять хотя бы Морриса Финка. Чем объяснить этот мерзкий театр марионеток, который он видел и описал мне, – эту подсмотренную им жестокость: как Натан бил Софи, лежавшую на полу? Как это укладывается в общую картину? Как совместить это с тем, что во все последующие дни, когда я видел Софи и Натана вместе, даже выражение «безумно влюбленные» было бы слишком слабым для описания их отношений? И как мог этот человек, о чьей нежности, доброте и любви Софи вспоминала в разговорах со мной с таким волнением, что у нее глаза порой наполнялись слезами, – как мог этот святой, исполненный такого сострадания человек превратиться в ходячий ужас, с которым я недавно столкнулся на пороге дома Етты?
Я предпочел не раздумывать над этим, тем более что многоцветное облако ушло на восток, дав солнцу снова залить нас своим светом; Софи улыбнулась, словно солнечные лучи развеяли овладевшие ею на миг мрачные мысли, и, швырнув последние крошки Тадеушу, сказала, что нам пора возвращаться в Еттин дом. Натан, несколько взволнованно объявила она, купил к ужину бутылку знаменитого бургундского, и ей надо зайти в «Эй энд Пи» на Черч-авеню, чтоб к вину был хороший бифштекс; после этого, добавила Софи, она свернется калачиком и продолжит свою титаническую борьбу с «Медведем».
– Мне б хотелось встретить этого мистера Уи-лли-ама Фолкнера, – заметила она, когда мы не спеша пошли назад, к дому, – и сказать ему, что это очень трудно для польских людей, когда он не кончает фразу. Но, ох, Язвинка, как этот человек пишет! Я чувствую, что я – в Миссисипи. Язвинка, ты свезешь меня и Натана как-нибудь на Юг?
Едва я вошел к себе в комнату, как меня снова оглушила мысль о Лесли Лапидас, так что сердце замерло и влияние живого присутствия Софи потускнело, а затем и вовсе стерлось. Я был настолько глуп, что подумал, будто при моей дисциплинированности и умении отрешаться я смогу провести часы, остававшиеся до нашего свидания, в обычных занятиях – напишу письма друзьям на Юге, сделаю записи в блокноте или просто поваляюсь на кровати и почитаю. А я был погружен в «Преступление и наказание», и, хотя понимал, что мне никогда не написать книги такого потрясающего масштаба и сложности, уже несколько дней, изумляясь и восторгаясь, упорно продвигался по ее страницам, прежде всего поражаясь мастерству, с каким выписан образ Раскольникова, чья тяжелая и жалкая жизнь в Санкт-Петербурге казалась столь схожей (за исключением убийства) с моей жизнью в Бруклине. Влияние этой книги на меня было действительно столь сильным, что я принялся раздумывать – причем не между прочим, а со всей серьезностью, и это весьма напугало меня, – какие возникли бы для меня физические и моральные последствия, если бы я тоже – из метафизических соображений – совершал небольшое убийство, скажем всадил бы нож в грудь какой-нибудь ни в чем не повинной старухи, вроде Етты Зиммермен. Видение, навеянное книгой, жгло меня, отталкивая и притягивая, тем не менее каждый день роман снова неудержимо засасывал меня в свой омут. И тут нельзя не воздать должное Лесли Лапидас, которая настолько завладела моим интеллектом и моей волей, что в тот день я к нему не прикоснулся.
Не написал я и писем и не начертал в своем блокноте ни единого афоризма – от саркастического до апокалипсического, выдержанного в стиле наихудших образцов прозы Сирила Коннолли и Андре Жида, [118] – а именно таким путем я пытался сделать себе карьеру в качестве мемуариста. (Я давно уничтожил большую часть того, что выбрасывала из себя моя юная психика, оставив лишь около сотни страниц, представляющих ностальгическую ценность, в том числе то, что связано с Лесли, а также трактат в девятьсот слов, на редкость остроумный для дневника, в целом перегруженного страхами и глубокомысленными рассуждениями о сравнительных достоинствах различных смазочных веществ, уничтожающих раздражение, запах и тому подобное, которыми я пользовался, предаваясь «тайному пороку»; бесспорным победителем тут оказалось снадобье «Хлопья цвета слоновой кости», растворяемое в воде при комнатной температуре.) Нет, вопреки всем диктатам сознания и кальвинистской этике труда, хотя я вовсе не чувствовал усталости, я улегся на спину и долго лежал неподвижно, в состоянии, близком к прострации, пораженный тем, что лихорадка, снедавшая меня все эти дни, вызвала мышечные судороги и что, оказывается, можно действительно заболеть, и даже, наверное, серьезно, от восторга сладострастия. Я превратился в этакого распластанного шестифутого Эроса. Стоило мне представить себе, что через несколько часов обнаженная Лесли будет извиваться в моих объятиях – и сердце у меня отчаянно подпрыгивало, а это, как я уже говорил, могло бы плохо кончиться, будь я старше.
Пока я лежал так в своей леденцово-розовой комнате и минуты медленно ползли, к одолевшей меня немощи добавилось какое-то полубезумное неверие в себя. Вспомните, мое целомудрие было ведь почти первозданно. Это увеличивало ощущение, что все происходящее мне снится. Я не только стоял на пороге познания плотских радостей – я готовился отплыть в Аркадию, землю обетованную, в бархатно-черные, звездные выси далеко за Плеядами. Я снова вспомнил (сколько раз уже я вызывал в памяти эти звуки?) откровенные непристойности, которые произносила Лесли, и, вспоминая их – а мой внутренний видоискатель при этом воспроизводил мне каждую складочку ее влажных и сочных губ, блестящие, идеальной формы, благодаря искусству зубных врачей, резцы, даже хитро застрявшую в просвете между зубами полоску зубной пасты, – я думал: это же глупейшая пустая мечта – считать, что этот рот сегодня вечером, еще прежде, чем солнце завершит свой путь и снова встанет над заливом Шипсхед, будет… нет, не мог я позволить себе думать о том, что будет делать этот влажный и сладкий рот и что за сим воспоследует. Сразу после шести я скатился с кровати и принял душ, а потом в третий раз за день побрился. Наконец я надел мой единственный костюм из легкой ткани в полоску, достал из моего казначейства в виде коробочки фирмы «Джонсон энд Джонсон» бумажку в двадцать долларов и вышел из комнаты навстречу моему величайшему приключению.
118
Коннолли, Сирил (1903–1974) – английский критик и эссеист известный своими меланхолическими высказываниями; Жид, Андре (1869–1951) – французский писатель, известный своей проповедью эстетизма и аморализма; Нобелевский лауреат 1947 года.