Выбор Софи - Стайрон Уильям. Страница 55
– Викторианская эпоха, – сказал я. – Это все из напускной скромности.
– Я хочу сказать, я не так уж много знаю про Гражданскую войну, но когда я думаю о тех временах… я хочу сказать, с тех пор как я прочитала «Унесенные ветром», я стала придумывать всякие истории про этих генералов, этих роскошных молодых генералов-южан, с рыжеватыми усами и бородками, с вьющимися – в колечках – волосами, верхом на лошади. И про этих прелестных девушек в кринолинах и панталончиках. Можно подумать, что они никогда не трахались – ведь об этом нигде ничего не говорится. – Она помолчала и сжала мою руку. – Я хочу сказать, неужели ты не заводишься, стоит представить себе, как такая восхитительная девчонка лежит с задранным кринолином и один из этих шикарных молодых офицеров… словом, я хочу сказать, как они трахаются, точно сумасшедшие?
– О да, – сказал я, а самого так и затрясло, – о да, завожусь. Это расширяет представление об истории.
Было уже больше десяти, и я снова заказал бренди. Мы посидели еще с часок, и Лесли снова – как на Кони-Айленде – мягко, но необоримо завладела штурвалом разговора и направила нас в илистые заводи и жутковатые лагуны, куда я, во всяком случае, еще ни разу не забредал с женщиной. Лесли часто упоминала о своем аналитике, который, сказала она, раскрыл ее первородную сущность и – что гораздо важнее – заложенную в ней сексуальную энергию: достаточно было вынуть затычку и высвободить эту энергию, чтобы Лесли стала здоровым животным (по ее собственному выражению), каким она сейчас является. Она говорила, а я, осмелев под благостным воздействием бренди, обводил кончиками пальцев ее выразительные, ярко-малиновые, с серебримым отливом губы.
– Я были такая маленькая недотепа, пока не занялась психоанализом, – со вздохом произнесла она, – зацикленная интеллектуалка, вообще не думала о своем теле, о том, как это тело может меня просветить. Весь этот дивный нижний этаж для меня не существовал – я вообще ни о чем не думала. Ты читал Д. Г. Лоуренса? «Любовника леди Четтерлей»?
Я вынужден был сказать «нет». Мне очень хотелось прочесть эту книгу, но она – точно сумасшедший убийца-душитель – была посажена за решетку в запертых на ключ шкафах университетской библиотеки, и я не мог ее получить.
– Прочти ее, – сказала Лесли, и голос ее зазвучал теперь хрипло и напряженно, – достань и прочти ради твоего же блага. Одна моя подруга привезла экземпляр из Франции – я тебе его дам. Лоуренс знает ответ – о, он так понимает траханье. Он говорит, когда ты трахаешься, то попадаешь во власть темных богов. – Произнося эти слова, она сжала мою руку, а рука моя, переплетенная с ее пальцами, лежала всего в каком-нибудь миллиметре от вздутия внизу моего живота, и глаза Лесли смотрели на меня с такою страстью и убежденностью, что мне пришлось призвать на помощь всю силу воли, чтобы тут же, при всех, по-животному не наброситься на нее. – Ох, Язвинка, – повторила она, – я в самом деле считаю: трахаться – это значит попасть во власть темных богов.
– Так давай отправимся к этим темным богам, – сказал я, по сути дела уже не владея собой, и усиленно замахал официанту, требуя счет.
Несколькими страницами раньше я упомянул об Андре Жиде и его дневниках, которым я пытался подражать. В университете Дьюка я старательно читал этого мастера по-французски. Я безмерно восхищался его дневниками и считал честность Жида и его неустанное самоанатомирование частью тех поистине великих побед, которые одержал цивилизованный ум в двадцатом веке. В моем дневнике, в начале последней части моей хроники, связанной с Лесли Лапидас, – Страстной недели, как я понял впоследствии, начавшейся в то счастливое воскресенье на Кони-Айленде и закончившейся моим распятием на кресте на Пирпонт-стрит на заре в пятницу, – я довольно много размышлял о Жиде и приводил по памяти некоторые его типичные мысли и наблюдения. Я не буду здесь долго на этом останавливаться, отмечу лишь мое восхищение не только тем, с какою стойкостью Жид переносил невероятные унижения, но также мужеством и добросовестностью, с какими он, казалось, был исполнен решимости их описывать, – и чем сильнее было унижение или разочарование, тем, как я подметил, самоочистительнее и яснее давал Жид отчет об этом в своих «Дневниках»; это был катарсис, в котором мог принять участие и читатель. Хотя сейчас я уже точно не помню, но, наверно, такого же катарсиса пытался достичь и я в этой последней части моего рассказа о Лесли – вслед за размышлениями о Жиде, которые я и включаю сюда. Но должен добавить: что-то у меня с этими страницами получилось странное. Записав свои мысли, я вскоре, видимо, в отчаянии вырвал страницы из гроссбуха, в котором вел дневник, и сунул как попало в конец, а потом лишь случайно на них напал, когда восстанавливал в памяти развязку этого дурацкого маскарада. Что меня тут поражает, так это почерк – не мой обычный ровный, старательный, четкий почерк школьника, а какие-то дикие каракули, показывающие, с какой головокружительной скоростью я писал и в каких растрепанных пребывал чувствах. Стиль, однако, как я сейчас вижу, оставался гладким, насмешливо ироническим, с элементами самоанализа, который мог бы прийтись по душе Жиду, если бы ему когда-либо попались на глаза эти унизительные страницы.
Я мог бы обо всем догадаться, когда, выйдя из ресторана «У Гейджа и Толнера», мы сели в такси, естественно, я к тому времени уже настолько потерял голову от самой обычной, древней, как мир, похоти, что просто схватил Лесли в охапку еще прежде, чем такси сдвинулось с места. И сразу повторилось то, что произошло у картины Писсарро. Ее язык оказался у меня во рту и заметался, как бешеная рыба, рвущаяся, ради спасшим жизни, вверх по течению. Никогда раньше я не знал, что поцелуй может играть такую важную роль, быть таким неуемным. Но теперь явно настал момент отвечать мне, что я и сделал. Мы едем по Фултон-стрит, и я «выдаю ей язык», что ей явно нравится, так как в ответ раздаются тихие стоны и по ее телу пробегает дрожь. К тому времени я так распаляюсь, что делаю то, чего мне всегда хотелось, когда я целовался с девчонкой в Виргинии, но тогда я на это не отваживался, так как слишком уж ясен намек. А делаю я вот что: медленно и ритмично то всуну язык ей в рот, то уберу – ad libitum. [131] От этого Лесли снова застонала и, оторвавшись от моего рта, прошептала: «Боже! Твой сам-знаешь-что и – во мне!» Но меня уже не сбить с пути этой непонятной застенчивостью. Я полубезумен. Мое состояние в ту минуту почти невозможно описать. Еще мало-мальски контролируя свое неистовство, я решаю, что наступило время сделать первый по-настоящему решительный шаг. И вот я очень осторожно скольжу рукой вверх по ее телу, чтоб взять в ладонь ее роскошную левую грудь – а может быть, правую? – я забыл какую. В эту минуту, к моему почти полному изумлению, Лесли твердо и решительно – столь же твердо и решительно, сколь я был деликатен, – выставляет вперед локоть и прикрывает грудь локтем, явно давая понять: «Ничего не выйдет». Это меня совершенно огорошивает, полностью огорошивает, и я решаю, что кто-то из нас допустил ошибку, не понял сигнала, что она дурачится (просто дурацкая шутка) или что-то еще. Тогда немного погодя, по-прежнему задвинув язык ей в глотку, так что она тихонько постанывает, я делаю попытку продвинуться к ее другому шару. Р-раз! Опять то же самое: защитное движение – рука взлетела и опустилась, точно шлагбаум у железнодорожного переезда. «Стой!» Нет, это просто выше всякого понимания.
(Сейчас пятница, восемь часов вечера, и я заглядываю в «Пособие по медицине Мерка». Согласно «Мерку», я, видимо, страдаю от «тяжелого острого глоссита» – травматического воспаления поверхности языка, несомненно усугубленного бактериями, вирусами и разного рода интоксикацией, явившейся следствием пяти- или шестичасового слюнообмена, беспрецедентного в истории моего рта, да, уверен, и чьего-либо другого. «Мерк» сообщает мне, что это пройдет и через несколько часов; если дать языку отдохнуть, наступит облегчение, о чем я с великой радостью узнаю, поскольку что-либо съесть или выпить больше нескольких глотков пива равносильно самоубийству. Уже почти ночь, и я пишу, сидя в полном одиночестве в доме Етты. Я не могу даже показаться Софи или Натану. По правде говоря, я чувствую себя опустошенным и обманутым, как никогда прежде, – мне и в голову не приходило, что такое возможно.)
Но вернемся к тому, как продвигались дела у Язвины. Естественно – хотя бы для того, чтобы не рехнуться, – я должен был придумать какое-то объяснение странному поведению Лесли. Разумеется, подумал я, Лесли просто – что весьма логично – не хочет никаких непристойностей в такси. Вполне понятно. В такси – дама, в кровати – девка. Придя к такому выводу, я довольствуюсь тем, что еще усерднее обследую языком лабиринты ее рта, пока такси не подъезжает к кирпичному особняку на Пирпонт-стрит. Мы высаживаемся и входим в темный дом. Открывая парадную дверь, Лесли замечает, что сегодня, в четверг, Минни обычно уходит на ночь, и я заключаю, что мы будем предоставлены сами себе. Невзирая на слабый свет в вестибюле, я вижу, как воинственно стоит в брюках мой член. И вижу влажное пятнышко – словно у меня на коленях наделал щенок.
(Oh, Andre Gide, prie pour moi! [132] Мне, право, становится невыносимым об этом рассказывать. Ну как описать все муки последующих нескольких часов, как сделать, чтобы это выглядело достоверно, а тем более по-человечески понятно? На ком лежит вина за эту ничем не спровоцированную пытку – на мне, на Лесли, на Zeitgeist? На психоаналитике, которого посещала Лесли? Бесспорно, кто-то ответственен за то, что бедняжка Лесли бредет одна на своем голом «уровне». Ибо именно так – «мой уровень» – называет она это преддверие ада, где она бродит одинокая и замерзшая.)
Около полуночи мы снова занялись делом на диване, под картиной Дега. Где-то в доме есть часы, которые отбивают время, и в два часа я продвинулся к цели не дальше, чем в такси. К этому времени мы уже вели отчаянную, но в основном молчаливую войну, и я испробовал все виды общепринятой тактики… Воинственный дух взыграл во мне, и вскоре я повел в полутьме более агрессивные атаки – добрался до верха ее бедра и даже попытался просунуть руку между ее сжатых колен, но она лишь оторвалась от моего рта и прошептала: «Потише, полковник Мосби!», а потом: «А ну отступи, Джонни Реб!» Все это произносилось с моим южным акцентом, весело, с легким прихихикиваньем, однако тоном Я ГОВОРЮ ВСЕРЬЕЗ, так что меня словно окатывало ледяной водой. Я же на протяжении этой шарады, право, не мог поверить тому, что происходило, просто не мог примириться с тем, что после таких авансов, от которых у меня дух перехватывало, после всех этих недвусмысленных приглашений и пылких «приди – я жду» она отступила и устраивает такие возмутительные трюки. Уже после двух, доведенный до безумия, я решаюсь на отчаянный шаг, понимая, что это может вызвать со стороны Лесли энергичный отпор – хотя насколько энергичный, я едва ли мог предугадать. Мы по-прежнему предавались нашей титанической борьбе, и оба чуть не задохнулись, когда она, не отрываясь от моего рта, вскрикнула, почувствовав в руке… Она ринулась с дивана, точно ее подожгли, и в этот момент весь вечер и все мои злополучные фантазии и мечты превратились в груду пылающей соломы.
(Oh, Andre Gide, сотте toi, je croi gue je deviendrai pederaste! [133])
Потом она садится рядом со мной и, всхлипывая, как маленькая, пытается все объяснить. Она такая жутко милая, такая беспомощная, так удручена и так раскаивается, что это каким-то образом помогает мне совладать с бушующей во мне яростью. Сначала мне хотелось выпороть ее так, чтоб дух вон… схватить бесценного Дега и шмякнуть картиной ей по башке, прорвав полотно, чтобы оно хомутом повисло у нее на шее, а теперь я чуть не плачу вместе с ней, чуть не плачу от горя и разочарования, но также и от жалости к Лесли, которой этот ее психоанализ помог так крепко меня надуть. А узнаю я об этом по мере того, как часы отстукивают время, оставшееся до зари, и сердито выкладываю ей мои сетования и протесты. «Я не хочу быть нахалом или человеком безрассудным, – лепечу я ей в полутьме, держа ее за руку, – но ты же намекала на совсем другое. Ты сказала – и я в точности тебя цитирую: «Держу пари, ты мог бы фантастически потрахаться с девчонкой». – Я долго молчу, лишь выдыхаю в темноту голубой дымок. Потом говорю: – Что ж, мог бы. И намеревался. – Помолчал. – А теперь все». Снова наступает долгая пауза, и, пошмыгав носом, она говорит: «Я знаю, я так сказала, и если я тебя завела, извини, Язвинка. – Хлюп-хлюп. Я даю ей бумажную салфетку. – Но я ведь не говорила, что хочу, чтоб ты это со мной. – Новый взрыв всхлипываний. – Я ведь сказала «с девчонкой». И не сказала со мной». Тут у меня вырывается такой стон, что, наверно, мертвые зашевелились в могилах. Мы оба бесконечно долго молчим. В какой-то момент я слышу, как издалека, из Нью-Йоркской гавани, плывет сквозь ночь жалобный похоронный гудок парохода. Он напоминает мне о доме и преисполняет неизъяснимой печалью. Этот звук и печаль, которую он с собою принес, почему-то делают совершенно невыносимым присутствие этой пылкой, цветущей, словно растение из джунглей, Лесли, которая стала вдруг такой недосягаемой… Неужели Иоанн Креститель так же страдал? Или Тантал? [134] Или святой Августин? Или Крошка Нелли? [135]
Лесли – в буквальном и фигуральном смысле слова – языкатик. Вся ее половая жизнь сосредоточена в языке. Недаром воспалительный процесс, которым она одарила меня с помощью своего сверхактивного органа, так сочетается с не менее воспламеняющими, но абсолютно лживыми словами, которые она любит произносить. Пока мы сидим в гостиной, мне вдруг приходит на память название дурацкого явления, о котором я читал в учебнике по патопсихологии, когда учился в университете Дьюка, – «копролалия», или злоупотребление грязными словами, часто наблюдаемое у молодых женщин. И вот наконец, нарушив наше молчание, я как бы между прочим упоминаю, что, возможно, у Лесли развилась эта болезнь, – ее это не столько обижает, сколько задевает, и она снова начинает тихонько всхлипывать. Похоже, что я вскрыл болезненную рану. Да нет, утверждает она, не а этом дело. Через какое-то время она перестает плакать. И произносит то, что несколько часов тому назад я воспринял бы как шутку, а сейчас принимаю спокойно и без удивления, как голую мучительную правду. «Я – девственница», – говорит она печальным тоненьким голоском. После долгого молчания я говорю: «Никаких претензий, я понимаю. Но, по-моему, ты очень больная девственница». Произнося эти слова, я чувствую всю их колкость, но почему-то не жалею об этом. Снова у входа в гавань раздается хриплый гудок парохода, преисполняя меня такой тоской и ностальгией, и отчаянием, что мне кажется, я сейчас же расплачусь. «Ты мне очень нравишься, Лес, – выдавливаю я из себя, – просто я считаю, нехорошо с твоей стороны дергать меня, точно куклу на веревочке. Это для парня тяжело. Ужасно. Ты и представить себе не можешь как».
После этого я уже просто не в состоянии понять, можно ли счесть ее слова non sequitur [136] или это что-то другое, но только она полным отчаяния голосом произносит: «А ты, Язвинка, и представить себе не можешь, что значит расти в еврейской семье». И сразу умолкает, не развивая дальше этой мысли.
Когда же забрезжил рассвет и глубокая усталость разлилась по моим костям и мускулам – включая доблестный мускул любви, который после упорного бдения наконец обмяк и сник, – Лесли поведала мне мрачную одиссею своего психоанализа. И, конечно, своей семьи. Своей жуткой семейки. Семейки, которая, по словам Лесли, несмотря на внешне цивилизованный и спокойный облик, является настоящим собранием восковых чудовищ. Безжалостный и честолюбивый отец, который молится на свою пластмассу и с самого детства едва ли сказал дочери двадцать слов. Гадкая младшая сестра и старший брат-идиот. А главное – людоедка мать, которая хоть и окончила Барнард, но ведет себя по отношению к Лесли как мстительная сука, с тех пор как застала ее, трехгодовалую крошку, за самообследованием, после чего руки Лесли для профилактики на долгие месяцы заковали в шину. Все это Лесли поспешно изливает мне, точно я вдруг стал одним из череды непрестанно сменяемых лекарей, которые на протяжении более четырех лет занимались ее горестями и бедами. Солнце уже окончательно взошло. Лесли пьет кофе, я пью «Будвейзер», а на двухтысячедолларовой радиоле «Магнавокс» играет Томми Дорси. Водопад слов, источаемых Лесли, достигает моего слуха будто сквозь толстый слой ваты, и я пытаюсь – без особого успеха – связать воедино ее обрывистую исповедь, пересыпаемую самыми разнородными терминами, вроде рейхианство [137] и юнгианство, адлерианство, ученик Карен Хорни, сублимация, Gestalt, фиксации, гигиена тела и многое другое, что я знал, но ни разу не слышал, чтобы кто-то говорил об этом в таких приподнятых выражениях, какими у нас, на Юге, могли бы изъясняться только Томас Джефферсон, [138] Дядюшка Ремус [139] и святая Троица. Я настолько устал, что с трудом сознаю, куда клонит Лесли, когда она заводит речь о своем нынешнем психоаналитике, уже четвертом враче, «рейхианце», некоем докторе Пулвермахере, а затем упоминает о своем «уровне». Я усиленно моргаю, давая понять, что сейчас засну. А она все говорит и говорит, эти влажные прелестные губы еврейки, навсегда потерянные для меня, движутся и движутся, и я вдруг осознаю, что мое бедное бесценное сокровище впервые за многие часы улеглось, съежившееся и маленькое, как Червячок, копия которого висит за моей спиной, в родительской ванной. Я зеваю, зверски, громко, но Лесли не обращает на это ни малейшего внимания, видимо всецело занятая тем, чтобы я не ушел с дурным чувством, чтобы я постарался каким-то образом ее понять. А я, право, не знаю, хочется ли мне ее понимать. Она все говорит, я же в полной безнадежности думаю лишь об иронии судьбы: в общении с холодными маленькими гарпиями в Виргинии меня подводил главным образом Христос, а в случае с Лесли свинью не менее жестоко подложил мне знаменитый доктор Фрейд. Ловкие два еврея, уж вы мне поверьте.
«Пока я не достигла уровня вокализации, – слышу я голос Лесли в сюрреалистическом исступлении навалившейся на меня усталости, – я никогда не смогла бы произнести тех слов, которые говорила тебе. А сейчас я вполне способна вокализировать. Я имею в виду – произносить слова из трех букв; их все должны уметь произносить. Мой аналитик – доктор Пулвермахер – говорит, что степень репрессивности общества прямо пропорциональна репрессиям, которым подвергается язык секса».
Отвечая ей, я так глубоко и широко зеваю, что издаю нечто вроде медвежьего рева. «Понятно, понятно, – реву я, зевая, – «вокализировать» означает, что ты можешь произнести «трахаться», но не можешь этим заниматься!» Мой мозг весьма несовершенно реагирует на ее ответ в виде набора звуков длительностью в несколько минут, и из всего этого я выношу лишь впечатление, что Лесли сейчас серьезно занимается чем-то именуемым «сенсорной депривацией»: в ближайшие дни ее посадят в какой-то ящик, где ей придется терпеливо вбирать в себя волны энергии из эфира, что позволит ей шагнуть на ступеньку выше – на следующий уровень. Я почти засыпаю и, снова зевнув, беззвучно желаю ей успеха. И mirabile dicti, [140] отбываю в страну сна, а она все лепечет насчет того, что когда-нибудь… когда-нибудь! Мне снится странный муторный сон, в котором намеки на блаженство пронизаны непереносимой болью. Дремал я, должно быть, всего несколько минут. Проснувшись, я посмотрел сквозь приспущенные ресницы на Лесли, находившуюся в самом разгаре своего монолога, и вдруг понял, что сижу на собственной руке, которую и поспешил вытащить из-под себя. Все пять пальцев сплющились и ничего не чувствуют. Это может служить объяснением моего бесконечного скорбного сна, в котором я, снова слившись с Лесли в жарком объятии на этом самом диване, умудрился все-таки ухватить ее за голую грудь, но в руке у меня оказался шар из влажного теста, оплетенный этакой убийственной жесткой сеткой из полыни и проволоки.
131
По желанию, по вкусу (лат.).
132
Ох, Андре Жид, молись за меня! (франц.).
133
Ох, Андре Жид, боюсь, что, как и ты, я стану педерастом! (франц.).
134
Согласно древнегреческому мифу, царь Тантал, чтобы испытать всеведение богов, пригласил их к себе и угостил мясом своего сына Пелопа, за что был обречен на вечные муки голода и жажды.
135
Крошка Нелли – героиня романа Чарльза Диккенса «Лавка древностей».
136
Здесь: оправданием; признанием невиновности (лат.).
137
Рейхианство – течение в психоанализе, названное по имени австрийского психоиналитика и психиатра Вильгельма Рейха (1897–1957).
138
Джефферсон, Томас (1743–1826) – американский просветитель, идеолог в период Войны за независимость; 3-й президент США.
139
Дядюшка Ремус – герой знаменитой книги басен и рассказов «Дядюшка Ремус, его басни и премудрости» (1880) Джоэла Чэндлера Харриса.
140
Странно сказать (лат.).