Синдром Фауста - Данн Джоэль. Страница 39

Возможно, я сделал ошибку, но сдерживаться уже не мог.

– Ксана, – негромко сказал я. – Мне очень жаль, но я тоже совсем не тот, каким ты себе меня вообразила. Судьба всех иллюзий – в конце концов, оказаться разбитыми. Я – самый обычный человек. Наверное, даже – слишком обычный, но попавший в необычную ситуацию.

Она молчала. Много бы я дал, чтобы узнать, что думает про меня эта изящная головка.

– Если можешь – прости! – покачал я в сомнении головой, потому что не очень верил, что такое можно действительно простить.

Бедная девочка! У нее был такой растерянный вид… Если бы угрызения совести состояли из кислоты, от меня бы ничего не осталось. Я бы растворился в ней, как ржавчина.

– Моя тайна не в том, что я – фальшивомонетчик, шулер или беглый преступник: она – проще и хуже. Я – дешевый Фауст в издании для сирых. Краду время у себя и у других…

От растерянности лицо у нее стало таким, будто она вдруг увидела оживший призрак. Рот чуть приоткрылся, а глаза напряглись от неожиданности и ожидания чего-то страшного и непоправимого. Вздохнув, я полез в ящик письменного стола и, достав оттуда свой паспорт, протянул ей. Там красовалась моя старая фотография и год рождения.

Если я умею читать по лицам, на ее лице смешались испуг и сочувствие, боль и жалость.

– Пожалуйста, дай мне слово, что ты расскажешь об этом только тогда, когда я оставлю Нью-Йорк… Это уже не так далеко…

– Клянусь!

– Не надо клясться. Я верю тебе и так…

Внезапно я вспомнил, что говорил мне Чарли про магнетизм и как он действует на баб, и грустно улыбнулся. Неужели Руди-Реалист стал наследником Великого Мага Постели?

В темноте Ксана тихо и нежно выцеловывала мне лицо.

Шел дождь, капли его отсчитывали секунды, как будильник, которому осталось не так уж много времени до рокового звонка.

Мы лежали и молча думали каждый о своем. Такие близкие. И такие бесконечно далекие друг от друга два существа.

Меня переполняли жалость и сострадание. «Господи, – думал я, – если бы я только мог ей помочь!»

– Перед тобой еще вся жизнь, Ксана. Ты ее только начинаешь. Поверь мне, все устроится. Ты – чистая и хорошая девушка. Тебе обязательно повезет. Клянусь тебе, я буду об этом молиться.

Я медленно и осторожно целовал ее тело. Сверху донизу. Скользил по нему, как по катку, но лед пылал, а я, впитывая в себя его домашний, сдобный запах, я сгорал вместе с ним.

ЧАРЛИ

«Я ведь понятия не имею, что мне делать с этой своей свободой», – растерянно сказал мне Руди…

Его вопрос застрял во мне, как электрод, вживленный в мозг чересчур любопытным исследователем. Я думал об этом все чаще и чаще. В любое время. И в самых разных ситуациях. Мне хотелось решить для себя эту коварную загадку рода человеческого. Но то, что не в состоянии были сделать целые поколения философов, не дано было совершить и мне.

В камере йоханнесбургской тюрьмы единственно, о чем я мечтал – о свободе. Обрел я ее заново, лишь добравшись до Америки. Причем так боялся потерять ее еще раз, что, когда меня здесь арестовали, готов был выдать всех, с кем был связан. Оказавшись перед выбором идеология или свобода, я без колебаний выбрал свободу. Жизнь дается человеку один раз, понимал я, и жертвовать ею во имя даже самой благородной идеи – глупость или фанатизм. Да была ли на свете хоть одна идеология, которая, в конце концов, не обернулась лживым и прожорливым мифом? К своему счастью, прежде чем я выдал своих единомышленников, они заложили меня сами. Меня обвинили в соучастии в убийстве полицейского. И если бы не Роза, я получил бы второй и не менее жестокий срок.

Сначала я отчаянно стыдился самого себя: ты – не только не герой, Чарли, ты – человек без хребта и принципов. Разве это не самое убийственное открытие из всех возможных? Но чем больше я думал и взвешивал, тем неизбежнее приходил к выводу: в героизме есть что-то от самолюбования: смотрите на меня, я так благороден, так возвышенно жертвенен! Чаще всего герои – нарциссы и эгоцентристы. Они видят только себя и свою цель. А это отдает самозацикленностью и фанатизмом.

Когда меня выпустили из-под ареста, Роза сказала мне:

– Чарли, Талмуд говорит, что, когда человек умирает, вместе с ним гибнет целая вселенная.

Каждый из нас, живых, и вправду вмещает в себе весь мир. Звезды и океаны. Любовь и ненависть. Бога и дьявола. Будущие поколения и смерть. А потому никакая не только идеология – даже самая гуманная и возвышенная цель не может оправдать крушения целого мира.

Идеология ориентируется не на личность, а на догмы. Видит не человека – а роль, которая ему предназначена. Что же до цели, она всегда была и будет только идеалом. А идеал сродни луне на небосклоне. Сколько бы ты ни шел ей навстречу, ты не приблизишься ни на шаг.

Вознаграждая себя за потерю идеологической невинности, я окунулся в водоворот занятости и удовольствий. В дебри профессии. В длинную череду женщин. В ласковые подмышки комфорта…

Тогда-то и отлился во мне, как из металла, девиз новой философии: живя сам, дай жить другим! Это был самый суровый и самый решающий урок моей жизни.

Никогда и никому, поклялся я себе, ты не позволишь нарушить свое духовное равновесие. Главное – осознать: чрезмерно привязываясь к кому-то, ты теряешь свою свободу и попадаешь в рабство. Попасть в полную зависимость от своих чувств? Всецело им подчиниться? Ну уж избавьте! Исключение я готов был сделать только для Руди и Розы. Им я доверял полностью. Да и что они могли хотеть от меня?

И вдруг, когда ушла Селеста, я с удивлением обнаружил, что и свобода может стать в тягость тоже. Дело не в моральных императивах. Даже не в ребенке, который должен был родиться. Для меня он был только абстракций. Куда болезненней оказалось, что к черту разваливается храм комфорта и спокойствия. Тот самый, на чье сооружение я затратил последние десятилетия.

Меня никто не ждал. Никого не трогало, что я скажу. Никому не было дела до того, как я выгляжу. Какое у меня настроение? Что за выражение у меня на лице? Улыбка на нем или гримаса раздражения? Никто не баловал меня. Не ворчал. Не беспокоился. Не старался угодить. Даже кровать, на которую я угрохал больше двадцати тысяч, выглядела как сирота на кладбище. Гордость модерна и голливудского шика, она с презрением жестко пружинила под старым холостяком, который упустил свое время.

У Руди все было иначе. В нем сработал эффект сексуальной пружины. Тридцать два года она была сжата до предела. И вдруг – раз! Неожиданный толчок, сбой, и, как освободившаяся пружина, сорвалась с места вся нерастраченная сексуальность. Что же касается меня, то, во-первых, я никогда и ни в чем себе не отказывал. А во-вторых, комплекса сексуальной задроченности, которым всегда страдал Руди, во мне не было. Я делал то, что хотел. Когда хотел. И с кем хотел.

Что же такое произошло, что я вдруг все чаще стал вспоминать о крепко сбитом теле Селесты? О ее ляжках – они у нее, как у многих латиноамериканок, не скучно разрастаются вбок, а упруго и вызывающе выпирают сзади. О ее готовности всегда мне аккомпанировать в исторгающем глубинные спазмы блюзе соития. Селеста была для меня тем же, чем кларнет – для Руди. Я извлекал из нее те звуки, страсть и негу, которыми откликается лишь очень чувствительный музыкальный инструмент. Меня покоряла ее естественность. Она была щедра и никогда не скупилась на секс. Не блефовала. Не притворялась. Не торговалась. И, главное, – никогда и ни в чем не упрекала.

– Мы с тобой созданы друг для друга, – говорила она, жарко глядя на меня своими зелеными вулканическими зрачками. – Ты – волна, а я – радиоприемник. Ты хочешь, а во мне все наливается и готово хлынуть наружу.

Я даже заказал для спальни зеркало на потолок. До Селесты мне это не приходило в голову. Но с ней секс всегда был праздником. И я хотел, чтобы этот праздник разделил с нами еще кто-нибудь. Пусть наши зеркальные двойники.

Раньше я не представлял себе, что один человек может дарить другому такую радость. Больше того, – что быть с кем-то близким-близким – и есть самое большое счастье. Мы раскачивались один на другом, как тело и надувной матрас на гребне волны. Я принимал ее форму, она – мою, и мы взмывали вверх, сливаясь в нечто бесформенное и неразделимое, а потом с криком срывались вниз, в бездну.