Никто не знает ночи - Браннер Ханс Кристиан. Страница 15
Он оборвал речь и машинально потянулся за стаканом, но стакана не оказалось. Он поднял глаза на своего собеседника, но никакого собеседника не было. Кресло стояло пустое. Ушел? – подумал Томас. Или никого и не было? И увидел, что тот возвращается, осторожно балансируя, с полным стаканом в руке. Кажется, он уже однажды приближался ко мне вот так же – или он только сейчас появился? Кто он? Как его зовут?
– Ты прав, дружище, – сказал тот, поставив перед Томасом стакан,-ты, бесспорно, совершенно прав.
– В чем? – спросил Томас.
– Ну, во всем, о чем ты говорил.
– А о чем я говорил?
– Признаться, последних твоих слов я не слышал, – сказал тот, усаживаясь. – Я заметил по твоему виду, что тебе не мешает принять еще одну дозу. Небольшую терапевтическую дозу, последнюю. Продолжай, – он закинул ногу на ногу, – а то потеряешь нить. Я слушаю тебя. Слушай с большим удовольствием. – Он сложил вместе кончики растопыренных пальцев. – Не подлежит сомнению, что ты страдаешь dementia paranoides в легкой форме, – вещал он под аккомпанемент качающейся ноги в черном носке, – но это не исключает возможности того, что в твоих высказываниях содержится некий глубинный смысл. Сейчас ведутся интересные исследования, касающиеся соотношения между… – в черном носке с белой стрелкой, -…не могу, к сожалению, предложить какого-либо философского обоснования, только лишь практический клинический метод, для того чтобы… – с белой стрелкой, с этой несносной качающейся стрелкой…
– Клинический метод, – повторил Томас. – А не знаешь ли ты практического клинического метода, который помог бы человеку встать и уйти? И нет ли волшебного словечка на твоем магическом языке, которое могло бы заставить человека шевельнуть пальцем и повернуть диск, телефонный диск, набрать какие-то буквы или цифры, или продеть тот же палец сквозь игольное ушко – небольшое отверстие в металлической вещице – и просто-напросто нажать на спуск?
– О чем это ты? – спросил доктор.
– О тебе и твоих словечках, – ответил Томас. – О твоих шизоидных эпилептоидных параноидных иностранных терминах, – он поднес стакан ко рту, – о твоей клинически-практической стерильно-антисептической магии, – сказал он и отхлебнул. – Правда, вполне антисептической ее не назовешь, она таки слегка замарана фекалиями, приванивает тошнотворным цинизмом… – Он отпил несколько глотков, чувствуя, что все более трезвеет и сознание заметно проясняется. Теперь он опять уже знал, кто перед ним сидит, вспомнил имя: Феликс, доктор Феликс, патентованный любовник. Последнее время Дафна то и дело употребляет медицинские термины. Сыплет ими к месту и не к месту, едва ли понимая их смысл, раскидывает их вокруг, как экзотические цветы, серебряный колокольчик ее голоска оглашает воздух их звоном. Ревность? Неужели я действительно ревную? – снова спросил он себя и одновременно констатировал с полнейшей определенностью, с клинической точностью, что правой руке его приходится очень крепко держать стакан, чтобы под действием просто-таки неодолимого импульса не выплеснуть его содержимое на эту плешивую голову, на эту полную снисходительного превосходства ухмылку, и одновременно подумал, что его ревность чудовищно глупа и бессмысленна, и одновременно почувствовал, что сама эта мысль обостряет его муку и его боль. Или его радость? Радость, в которой боль, боль, в которой радость? – Цинизм… – сказал он и отпил еще. – Очарование цинизма кроется в амбивалентности взгляда на вещи, какая имеет место, к примеру, в отношении небезызвестного аромата: то ли это смрад,, то ли благоухание. Цинизм провозглашает удовлетворение плотских вожделений единственным предназначением человека, но в то же время он несвободен от христианско-пуританского предрассудка, что плоть – это зло и мерзость, а функции кишок и желез сами по себе унизительны. Однако для гедониста, – продолжал он, – для счастливого, независимого человека без комплексов, этот крохотный рудимент страха перед преисподней, разумеется, всего лишь пикантный штрих, этакая кокетливая мушка, без которой его совершенная система психосоматического равновесия рисковала бы показаться чуточку банальной, капельку скучноватой. Чем было бы наслаждение без такой вот амбивалентности взгляда, которая поднимает его на уровень сознания? Тебе можно позавидовать, -сказал он, стискивая в руке стакан,– я, ей-богу, чувствую ревность, как представлю себе всю гамму твоих переживаний, когда ты любишь женщину и в то же время сжимаешь в объятиях скелет, тазовый пояс, неотразимое прельстительно-отталкивающее скопление воды, солей, углеводов, жиров и…
– Тсс!… – Доктор состроил лукаво-предостерегающую мину, и Томас, проследив направление его взгляда, опять увидел на ковре черно-белую коленопреклоненную фигуру жрицы – камеристки Марии, которая сметала в кучу осколки и вытирала мокрое пятно. Опять она пришла, подумал он, или она все время здесь обретается? Стоит на коленях у ног своего господина, готовая в любую минуту уничтожить следы его смехотворных погромов, его вечно напрасных бунтарских поползновений? Одновременно внимание его привлекли легкие ритмические колыхания скользнувшего мимо серебристо-серого платья, и он увидел, как сапфировые глаза Дафны встретились с властными светлыми глазами записного любовника доктора Феликса, – он увидел это и вдруг очутился совсем в другом месте, среди другой мебели, других ковров и картин… Роскошный холостяцкий дом, храм любви великого любовника. На дворе ясный солнечный день, но гардины задернуты, и сочащийся сквозь них свет переливается мягкими красками. Будто цветовой орган, подумал Томас, или это играет электроорган? Потому что из-за портьеры слышатся звуки патефона, вернее, автоматического электропроигрывателя, и, между тем как банальная мелодия с одной и той же вечной темой крутится и крутится по своей спирали, он видит, с нестерпимой ясностью, с убийственной отчетливостью, как цепкая рука записного любовника с отполированными до блеска ногтями обхватывает тонкую спинку Дафны в том месте, где позвонки выступают из-под кожи, точно миниатюрное подобие и предвестие смерти, а Дафна кладет руку на плечо любовника с нарочитой легкостью и беспечностью, словно любуясь собою в зеркале, и голосок ее серебряным колокольчиком вызванивает пустые, бессмысленные словечки, и в конце концов и голоса, и мелодия, и игра красок сливаются воедино, преобразуясь в причудливую тень на стене – или это в зеркале? Там, кажется, и правда есть кристально ясное сверкающее зеркало?
Томас открыл глаза. Он опять сидел в своем кресле и опять спрашивал себя, почему он испытывает эту дурацкую ревность, и отвечал себе, что в действительности это никакая не ревность, а желанная гарантия верного, непоправимого краха, который служит человеку последним надежным прибежищем, и одновременно сознавал, что от этой мысли ему ничуть не легче. Он увидел, что жрица Мария поднялась с колен и идет прочь, торопясь и спотыкаясь, казалось, она вот-вот закричит, раздастся вопль… Но она исчезла. Прямо напротив была все та же качающаяся нога с белой стрелкой на черном носке и физиономия, которая все так же ухмылялась с видом снисходительного превосходства, а голос – голос давно уже что-то говорил, но он уловил лишь последние слова начатой фразы:
– …нечто совсем другое.
– Что – совсем другое? – спросил Томас.
– То, о чем мы говорили. Чувства, которые испытываешь, когда любишь женщину.
– Разве мы об этом говорили? – Томас тотчас пожалел о сорвавшемся с языка вопросе: властные светлые глаза мгновенно изменили выражение и рука – докторская рука – опять потянулась к нему через стол, так что он невольно отпрянул, спасаясь от нее. – Извини,– сказал он, – я, наверно, отключился на минутку. Бывает, что сидишь, сидишь – да вдруг и заснешь, словно в яму провалишься. Но это неважно. Ты продолжай. Что ты хотел сказать?
– Ты очень бледный. Тебе плохо? – спросил доктор.
– Нет, нет, отнюдь. Мне никогда еще не было так хорошо. Ну, рассказывай. Итак, что же ты чувствуешь, когда любишь женщину?