Дела и ужасы Жени Осинкиной - Чудакова Мариэтта Омаровна. Страница 64
Вот месяц назад у Подольска отпустили так одного — откупился. И через полчаса целая семья в две минуты на тот свет ушла. «Скорой» и делать было нечего. Пятеро душ! Пара молодая еще и трое детишек…Рассказывали потом — за бабкой ходят по пятам: ищет минуту руки на себя наложить.
А покупные-то права?.. Они сейчас — через одного! Вот такой продажный инспектор ему их устроил, на дорогу выпустил. А какой он водила? Он ездить не умеет! У него деньги есть, а уменья-то нет!.. Ведь вот так человеку, который водить не умеет, права давать — это ж одно и то же, что в банде участвовать! И там, и там людей губят.
…Ты что, Иван? Даже и не думай. Пойдешь в училище, наденешь погоны милицейские… Кто в России порядок-то наводить будет? Или фюрера будем ждать? А то вон многие Сталина нового ждут, а по мне — один хрен! Гитлер чужие народы клал, а Сталин — своих. Вот и вся разница…И еще раз тебе говорю, Ваня, — дядя Толя уже начинал немного хмелеть; сильно пьяным, как отцовы дружки, он никогда не бывал, — только в милицию! Да, ты там всякое встретишь. И воров встретишь, да. И таких, кто за деньги дела и прекращает, и заводит. Всякие там сейчас есть. И давить на тебя будут — обязательно: «Будь как мы!» Но не поддаться — можно! Можно! Не верь никому, что нельзя!
Если такие честные ребята, как ты, в милицию не пойдут, — что будет-то у нас, а?.. Россию-то матушку не жалко разве? Мы что же — самый воровской народ в мире, что ли? Давайте тогда и объявим это! И не будем больше обижаться: «Нас не уважа-а-ют!..» А чего нас тогда уважать-то, а?.. Чего, я тебя спрашиваю, Ваня, отвечай мне!..
Уже немного осталось и до пьяных слез, и жена дяди Толи, добрая тетя Катя, увела его спать, уговаривая по дороге не принимать все так близко к сердцу, а то если принимать — это никакое сердце не выдержит.
А Ваня Грязнов в эту ночь впервые, пожалуй, в своей юной жизни, не мог заснуть до рассвета.
Он был взволнован разговором с дядей Толей. Картины будущей его жизни наползали одна на другую. В них мешались известные ему события и воображаемые. То он представлял, что едет в милицейской уже форме в автобусе, — и вдруг автобус круто выруливает к обрыву. Ваня мгновенно кидается вперед, перехватывает руль у потерявшего сознание водителя и в последнюю секунду отворачивает автобус, полный людей, от обрыва. То ему представлялось, что другой уже автобус упал в реку, а он разбивает два окна и помогает выбраться людям, а двух детей, ухватив под мышки, успевает вытащить живыми… И матери обливают Ваню благодарными слезами. (Про обе такие истории Ваня читал.)
Потом он видел трех бандитов, напавших на девушку и парня в темном парке. И Ваня сначала стрелял в воздух, а потом открывал огонь на поражение, и двое бандитов падали, а третий убегал как заяц. Но Ваня преследовал его — по снежной дороге, залитой голубоватым лунным сиянием. Он бежал — и шаги его становились все длиннее, а сам он — все выше и выше.
Ваня спал, и за окном луны уже не было — занимался рассвет.
Глава 35. Старые письма
В это время тезка Ивана Грязнова сидел над связкой старых писем, которые дала ему с собой в Москву Женя.
«Бесценная моя! Не успела отъехать моя пролетка, как я стал вспоминать о тебе и горевать, что опять так и не дописал твой портрет. Ах, верно брат мой Антон вечно попрекает меня ленью! Сам он встает в пять утра, пока весь наш бедлам еще спит, и пишет, пишет в тишине свои рассказы, пока я сплю еще сном праведника, каковым, увы, не являюсь… Горюя, стал обдумывать, как бы мне снова появиться в ваших палестинах и дописать. Только не вздумай задевать куда-нибудь твое белое платье с широкою оборкою! Знаю я вас, молодых девиц! Только в нем ты должна снова мне позировать, помни это… Смотри же, чтоб этот портрет не съели крысы».
«…Ненаглядная моя! Вспоминаешь ли ты своего Николашу? Или ветром с бабкинских полей вовсе выдуло из твоей головки всякую память обо мне? Что до меня, то я без конца тебя вспоминаю…»
Письма были адресованы в село Бабкино Воскресенского уезда. Несколько из них датированы были 1887 годом, а одно — серединой мая 1889-го и послано из города Сумы. В нем Николай с юмором писал о своей болезни и с радостью — о будущей работе:
«Я так громко и противно кашляю, что тебе бы это не понравилось, душа моя. Но здесь мне становится все лучше и лучше. Мечтаю о том, как следующим летом приеду в вашу деревню и буду писать маслом пруд, березы и тебя, моя прелесть».
Было и еще одно, другим почерком и без начала — от исписанного листа была оторвана неизвестно кем и когда верхняя и нижняя треть, осталось несколько строк, и то часть слов стерлась: «…умер 17 июня. Болел он всего несколько месяцев — с апреля сего года. За месяц до смерти стал кроток, ласков и все мечтал, как выздоровеет и начнет писать красками… Крышку несли девушки, а гроб мы. В церкви, пока несли, звонили…Деревенское кладбище, над могилой поют птицы…»
Алла долго рассматривала этот обрывок, с чем-то сличала, листала разные книги и наконец сказала уверенно, что это скорей всего — письмо Чехова, а значит, другие письма — его рано умершего от чахотки брата-художника. Ваня обомлел.
…На другой день он уже читал письма Антона Павловича Чехова братьям — по полному собранию сочинений, которое стояло у Аллы в комнате (его-то она вчера и листала усердно).
Не просто читал — а зачитался: так это было умно, ясно и благородно. И вообще — Ваню очень интересовало, как жили люди в позапрошлом, XIX веке, как они решали свои простые бытовые дела, как складывались, например, отношения родственников. И все это можно было узнать и понять из писем именно Чехова, обремененного многочисленными родными.
Ваня Бессонов читал — и представлял знакомый ему, немосквичу, не хуже, чем москвичам, не безразличным к Москве, двухэтажный маленький домик на Садово-Кудринской, где до сих пор на двери табличка «Докторъ А. П. Чеховъ». Домик, снятый Чеховым для всей своей разветвленной семьи (у самого — ни жены, ни детей, он заботится о братьях, сестре и родителях).
Вот он пишет из Москвы в Петербург брату Александру, который хочет прислать на попечение родных своих маленьких детей, потерявших мать. Чехов вполне готов этому способствовать. Но: «под непременным условием, — объясняет он брату — и, видно, есть основания для таких объяснений, — что ты поручишься перед кем или перед чем хочешь, что ни трус (Ваня-то Бессонов знает, что „трус“ — это на древнем русском „землетрясение“, и, читая, с удовольствием вспоминает это свое знание), ни потоп, ни огонь, ни мор, ниже моровая язва („ниже“ значит „а также и“, а моровая язва — мор, эпидемия какая-нибудь, вроде чумы; все это тоже Ване известно с детства) не могут помешать тебе быть аккуратным, т. е. в определенное число месяца высылать определенное количество рублей. В деньгах вся суть. Ни благочестие дедушки, ни доброта бабушек, ни нежные чувства папеньки, ни великодушие дяденек — ничто не может заменить их (а эти слова уже сам Чехов подчеркнул). Сие помни, как я ежеминутно помню».
Ваня, вообще любивший, как уже давно поняли все наши читатели, слово, восхищался тем, как точно выражает Чехов свою мысль. И не в рассказах даже (это-то само собой), а просто в письмах к брату. Он знал, что родственникам люди пишут обычно кое-как — сойдет!
А тут — меткость, обдуманная точность кратчайших — в одном слове — характеристик. «Благочестие» — это про их отца, который в Таганроге темными зимними утрами, в пять часов, посылал сыновей детьми еще в церковь — они пели вместе с певчими; «доброта» — про мать и тетку, «нежные чувства» к своим детям — самого Александра, «великодушие» (всем в семье известное) дяденьки Антона… Для самого Антона Павловича деньги — совсем не главное, он только и делает, что тратит заработанное на родных. Но хочет внушить Александру, чтоб не надеялся, что его детей по благочестию, доброте и великодушию родных в Москве и без денег прокормят. То есть прокормить-то, может, и прокормят, но нехорошо было бы со стороны Александра на это рассчитывать!