В Безбожных Переулках - Павлов Олег Олегович. Страница 2
Я бросался все исполнять и в три шага наскакивал на бабушку, которая от капризов деда уже теряла терпение: «Ну что тебе еще надо? Вот сам чисть свои ботинки, а я не буду!» Дедушка пугливо и покорно отступал, поучая меня для равновесия мешавшихся в его душе чувств: «Сыночек, ну что ты, что ходишь?.. Иди-ка на балкон, подыши воздухом, тебе это полезно будет для здоровья...»
Но через минуту он успевал подумать, что на балконе в сундуке береглись его рыболовные крючки, лески, грузила, и осеняла его мысль, что я могу туда залезть.
И вот слышалось нервное, капризное: «Внучек, уйди с балкона, там дует! Уйди, а то простынешь! Саня, скажи, чтоб он там не ходил...» Эту жадность окутывала, прятала в деде своим жирком забота, но даже в самых малых годах я понимал, что дед не заботится обо мне, а боится за лески свои да крючки.
Боялся, что самому не хватит, даже крючков. Дедова жадность обижала меня, и я плакался, покидая укрытие балкона: «Жалеешь, дедушка, крючков, а их вон как много...» «Нет, не жалею, – сам обижался дед и упрямился. – Ты не знаешь, какие крючки бывают острые, какие они опасные... Спроси вон у бабушки. Саня, скажи ему...» «Да брешет он все», – запросто вступала та в разговор, хотя сама была еще большей экономкой, чем дед. «Ты ему не верь, не верь... Это ему жалко. Жадный он! – И с охотой, не иначе обиженная давеча его допросами, куда она столько потратила, произносила пугающий деда, торжественный приговор: – Тьфу ты, черт не нашего бога, про всех, про всех ведь боишься, что у тебя возьмут. Даже на внуков родных! Я те вот что скажу – вот она, зараза эта, жадность, тебя и погубит! Вот ничто, а жадность – так точно!»
Дед очень опасался другого: чтобы не умерла она раньше, чем он, хоть бабушка была младше на десять лет. Своим здоровьем он любовался, гордился, не допуская того положения вещей, что бабушка его переживет. Но вот что она не доживет до глубокой его старости – это деда угнетало и мучило. Он не находил никакого решения: раньше ее он умереть никак не должен был, а после ее смерти жить уж и в мыслях не мог. Своим здоровьем, то есть безалаберностью и равнодушием к себе самой, бабка его поэтому сердила. Мог разволноваться, если чихнула, – тут же звонил в госпиталь, готов был положить на обследования, укутать в самые теплые одежды, только бы снова стала здоровой.
Бабушка Шура жила однообразной жизнью, делая каждый день одно и то же. Хоть дед получал паек и с коробкой продуктов приезжали на дом молчаливые крепкие мужчины, похожие на фельдъегерей, она с утра первым трамваем отправлялась на базар. На базаре можно поторговаться, купить дешевле и самое свежее, и к тому времени она не могла жить без базара, где крикливо общалась с торговками, а по дороге в трамвае узнавала все новости, с удовольствием погружалась в соседские сплетни хохлушек, ругая заодно с ними весь свет. «А вы почем курочку брали, гражданочка?» – тянулась она ко всякой бабке, если замечала, что у той из авоськи торчит желтая скукоженная куриная лапа или свесилась голова с гребешком. В Киеве все любили курочек и отправлялись за ними на базар. Дед сердился, потому что терпеть не мог вида крови, а она называла мороженых кур «дохлятиной». Деда коробило и пугало то, что происходило на кухне, но мне это не казалось противным или страшным, и, узнавая, что бабушка утром поедет на базар за курицей, я перед сном упрашивал ее не готовить бульона без меня. Ей нравилось мое любопытство и то, что не брезговал кушать ее бульон, о котором она рассуждала как о самом полезном для здоровья. Я не замечал даже самой курицы и всего, что совершала с ней бабка, любовно заговаривая «рябуш-кой», до того момента, как умолкшая разом птица с фонтанчиком крови вместо башки выпархивала прямо из-под топора и проносилась безмолвно по кухне, после чего падала у ее ног. Бабушка говорила – «засыпала» и была довольна, что какая-то беспокойная злая сила, жившая в курице, вышла теперь уж прочь и не испортит ее добренький целебный бульон.
Она все готовила на маленьких сковородочках и в маленьких кастрюльках – не любила оставлять обеды киснуть в холодильнике, а может, ей и легче было всегда от постоянных каждодневных забот. Ели мы по отдельности от деда, после него, никогда не сидели за общим столом. Дедушка ел долго, потом, выходя из-за стола, сам всякий раз заглядывал в комнату, где я был, и отсылал на кухню, чтобы поел. Я садился на его нагретое место, и бабушка подавала уже мне. После всех хлопот она отдыхала, читая газеты. Читать газеты она тоже любила. Но даже газеты читала только после мужа. Дед приходил с прогулки, обедал и наконец спрашивал: «Саня, есть ли свежая пресса?» Забирал газеты в свою комнату, за чтением их, лежа на диване, и засыпал. Пока он спал, дремала и она, свернувшись калачиком, как любила спать, делаясь маленькой, похожей на ребенка.
Комнату, в которой мы с ней жили, занимала старая двуспальная кровать из ореха, так что место оставалось лишь для двух кресел у столика в углу и книжных шкафов у стены. Так как дед не интересовался книгами, по книжным шкафам лазил я вдоволь, хоть и не умел читать. Книги для меня были как кубики, я в них играл, и никто этого не запрещал. Дед будто забывал про эту комнату. Он мог часами расхаживать по коридору, совсем близко, и проходить всякий раз стороной. Двери в комнатах были распахнуты, и хоть их занавешивали тяжелые бархатные портьеры, дед всё и всюду в квартире слышал. Я тоже слышал звук шагов за портьерой и, бывало, неожиданно спохватывался, не слыша мягкого шарканья его тапок по ковровой дорожке. Поднимал глаза и видел с удивлением, что дед молчаливо наблюдает за мной в щелку из-за портьеры, стоит за ней, будто прячется. Если я играл в это время с книгами, то слышался его слабый голос: «Читаешь, внучек? Ну читай...» Если просто лежал и ничего не делал: «Лежишь, внучек? Ну лежи...» После он удалялся, оставляя томительное ощущение, что еще стоит за портьерой, хотя по коридору из стороны в сторону снова блуждали шаги. Было трудно понять и даже почувствовать, о чем думает дедушка. Он ничего не говорил прямо, затаивал ответы на вопросы, даже самые, казалось, простые, притворяясь добреньким, и незаметно избавлял себя от общения.
У бабушки же всё делилось на то, что она любит и не любит. Если что, она так и говорила с жестокостью в голосе: «Я этого не люблю...» Наверное, дед потому относился без шуток к ее приговорам, что бабушка и была в прежней жизни судьей. Своего она добивалась такой судейской чужеватостью в голосе, перед которой он сдавался, чтобы скорее сделалась снова доброй, родной и послушной. В семейных альбомах много я видел однообразных фотографий прошлых лет: широкий стол, накрытый сукном, с графином посередине; три строгих человека – всегда только три, стоя или сидя за столом; однако завораживали не люди и вся их кладбищенская торжественная строгость, а стулья под ними – тяжеловато-черные, будто чугунные, с высокими спинками, похожие на трон. На фотографиях разных лет, от самых старых, водянисто-блеклых, до блестящих глянцем, на которых бабушку я видел уже узнаваемо седой, менялись люди, их одежды, да и выражение лица бабушки. На старых фотографиях она была самой молодой, сидела не в центре, а скромненько с краю, одетая в потертый то ли пиджак, то ли френч, тогда как за столом восседали самодовольные военные мужчины и похожие на них женщины – такие же самодовольные толстухи, гладко и с иголочки одетые в плечистые пиджачки, с пышной лепниной причесок на головах. Были фотографии, где она стояла одна, в полный рост с худой крепенькой папкой в руках, как бы читая, погруженная в нее с угрюмым сосредоточенным выражением лица чистильщика. Лицо молодой бабушки было неуверенным, но и цепким, жестоким: жестокость впивалась в него и делала его свет неживым, стальным. Однако чем старее бабушка была на фотографиях, тем добрее – на лице теплилась чуть заметная улыбчивость, снисхождение, похожие на грусть.
С бабушкой я привык засыпать под звуки радио в темноте. Она любила слушать радио. И купила даже особенные приемники, себе и деду, которые удобно было взять в постель, маленькие и с длинным шнуром, что подключался к радиоточке на кухне. Она лежала с приемничком на своей половине, вздыхала, зевала, охала, затихала вдруг в один миг. Под ухом у нее еще шептал приемник, играла тихая полуночная музыка для радиослушателей, или дикторы досказывали последние новости о событиях за рубежом и в стране. Потом в ночи громко звучал Гимн Советского Союза, без слов, одна лишь музыка, точно некому уж было и петь, потому что все в нашей стране спали. Радио умолкало. Комната погружалась в кромешную тишину. И если я вытерпливал до этого часа, то поскорее засыпал, чтобы не оставаться в ночи одному. Будил бабушку приемничек. Будил гимном Советского Союза. Бывало, и я пробуждался от его новых – бодрых, громких звуков. Видел комнату, уже залитую нежным утренним светом. Слышал, как зевает, охает, вздыхает, вставая со своей половины кровати моя бабушка, и, зная, что еще долго буду спать, прежде чем она разбудит меня по-настоящему, с блаженным покоем возвращался в свой сон.