Собрание сочинений (Том 1) - Лиханов Альберт Анатольевич. Страница 113
Это, конечно, шутка, я эту шутку выдумал сам для себя, чтобы оправдать собственный поступок, взять у бабушки мулине зеленого цвета и увериться в том, что вышивать подушки - не такое уж значительное дело. Во всяком случае, по сравнению с тем, которое готовил я.
А я придумал торт для Машки. Утоптал сено таким кругляшом, связал его - немало попотев, кстати, - зеленой ниткой мулине, ее в зеленом сене совершенно не видно было; я истратил целый моток, но сварганил кругляш, который хоть на одной руке неси - такой он красивый и выразительный.
Потом я выждал, когда во дворе поликлиники появился Мирон, одолел забор и, возложив сено себе на голову, двинулся к конюшне.
Может, это было не очень прилично, да и отношения с Мироном такого, в общем, не позволяли, но очень уж эффектным оказался мой торт, и я не удержался - затрубил марш.
Мирон насторожился - не понял сперва, что это к нему движется, потом разглядел меня, покачал головой: неясно, то ли одобряя, то ли осуждая.
Я свалил сенный торт с головы, чихнул от него три раза и проговорил:
- Это Машке к дню рождения!
Мирон крякнул, словно его кто под дых ударил.
- К дню ангела, значит?
Он помолчал, потом часто-часто задвигал бородой. Оказалось, смеется. Но так, словно смех свой под бороду прячет.
- К дню ангела, - подтвердил я.
- А сено-то, - все двигая бородой, не спросил, а как-то гортанно выкликнул он, - а сено-то где взял?
- Да на дороге, - махнул я рукой: дескать, велика ли забота? - За обозами подбирал.
Он перестал трясти бородой, уставился на меня рачьими вытаращенными глазами, будто на сумасшедшего, начал, как попугай, переспрашивать - все не верил:
- Подбирал?
- Ну!
- Так вить скоко!
- Ерунда!
- Ну и ну!
Что-то с ним происходило, что-то бурлило, кипело в нем, как в котле. Я и раньше замечал, что руки у него всегда дрожат - поколи-ка столько дров! - но теперь они просто тряслись. Конюх держал в руке "козью ножку", свернутую из газеты, и дымок выписывал в морозном тихом воздухе витую нить.
Мирон взял кнут и - я даже вздрогнул от неожиданности - хвостнул им по снегу. Снежная пыль взметнулась в воздух.
- Надо же! - сказал он хрипло. - Это надо же! - И опять хвостнул снег, будто злился. А говорил совсем другое: - Ну, молодец! Это надо же!.. Надо же!..
Я не знал, что делать: рассмеяться или убежать? Страшновато делалось от таких похвал.
Он бросил кнут и подошел ко мне. Я разглядывал конюха снизу вверх, разглядывал его серую бороду, красное от морозных ожогов и солнца морщинистое лицо, рыжий треух, затасканную телогрейку - сильного, злого, непонятного великана - и думал, как бы вильнуть в сторону, отойти от него, а если потребуется, драпануть. Но конюх вел себя смирно, лишь оглядывал меня сверху вниз с таким же, как я его, непониманием.
- Неужто, - спросил он вдумчиво, как бы удивляясь, - ты так крепко лошадь любишь? Ведь ты городской!
Я хмыкнул - разве не ясно? - но не выбрал никаких слов ему в ответ, просто хмыкнул и пожал плечами.
Он отшагнул от меня, повернулся боком, точно открывая дорогу, и проговорил дрогнувшим голосом:
- Ну, поди к ней! Поди!
Мирон будто нарочно оставил нас вдвоем.
Машка, увидев меня, шумно вздохнула - пожаловалась на судьбу. Я протянул вверх руку, погладил ее за ухом, как собаку. Собаке это нравится, а лошади не понравилось - она потрясла головой, отряхнула мою руку. Но Машка была кобыла деликатная, чтоб я не обижался, она вдруг сунула мне за воротник свою морду, будто хотела меня приласкать, а я от такой ласки расхохотался. Влажные, чуткие, бархатные ноздри щекотали шею.
Я был счастлив. Ведь Машка играла со мной! И что она еще выкинула! Взяла меня за козырек меховой шапки - а он то отгибался, то загибался, бабушка всегда ворчала, что я этот козырек все отрываю, сколько она ни пришивает, - так вот кобыла ухватила меня за этот козырек и пожевала его! Да с такой силой ухватила, что и меня вместе с шапкой к себе подтянула!
Я захохотал в полный голос и упал прямо в свой сенный торт, а когда пришел в себя, мне показалось, Машка тоже улыбается.
Лошади ведь не умеют смеяться, и она улыбалась одними глазами. И кивала мне головой!
На смех пришел Мирон, и я сделался серьезным. Настала пора приступать к делу.
- Дядь Мирон, - обратился я вежливо, - а какой она породы?
Конюх пожал плечами.
И я тогда спросил:
- Может, першеронка?.. Арденка?.. Брабансонка?..
Мирон разглядывал меня, пораженный.
- Это чего? - спросил он, и я зарделся.
Кто же знал, что между теорией и практикой лежит бесплодная пустыня неуверенности и надо еще немало сил, чтобы одолеть эту пустыню.
Потоптавшись, я показал на Машкины копыта.
- Дядь Мирон, а не больно?
- Чего? - не понял он.
- Когда куют?
Он засмеялся. Это было понятнее, чем мудреные слова, которые я сам едва выговаривал.
- Гвоздями? - спросил я.
- Вот экими! - Он показал половину желтого прокуренного пальца, похожего на крепкий сучок. Ничего себе гвоздик! - У нее копыто, как у нас ноготь, понял? Ноготь режешь, ведь не больно! Гляди! - Он постучал Машку по ноге, заставил ее согнуть колено, отер рукавом блестящую подкову.
- А вы подковать можете? - допытывал я.
- Не-е! Конешно, мудреного ничего нет, но знашь как? - Он сказал слово "знашь", будто я в школе. Но теперь уже я, точно ослик, замотал головой. - Неправильно подковать, - Мирон, словно учитель, махал указательным сучком в такт своим словам, - все одно что сапоги не своего размера надеть. - Вот разговорился! Первый и единственный раз видел я конюха таким разговорчивым. - Ноги разобьешь - далеко не уйдешь.
Я слушал с распахнутым ртом - самый примерный ученик.
- Это в кузне, - закончил он, - кузнец делает. Мастер.
И умолк. Но ненадолго.
Запрягая Машку, чтоб отвозить бутылочки, сказал:
- Сейчас сам править будешь!
Нет, это был самый странный человек из всех, кого я знал и прежде и потом. Видно, ему не давала покоя какая-то навязчивая мысль, а вернее, непроходящая обида; она и заставляла его жить как в кукольном театре - не жить, а дергаться. Обида клокотала в нем, угнетала его самого, делая рабом невидимой и неизвестной людям страсти.
Мне казалось - уже потом, взрослому, - он жил обычными чувствами лишь считанные минуты, потом отчаяние опять захлестывало его, и он снова становился самим собой: нелюдимым, беспричинно жестоким волком.