Белка - Ким Анатолий Андреевич. Страница 58

И, прислушиваясь к далекому шуму морского базара, на прибрежном пресном озере, обросшем желтым камышом, замерли другие водолюбивые птицы: зимующие здесь утки, гуси и лебеди.

Розовая капля озера, ошеломленно взирающего снизу вверх на бездонное рассветное небо, вдруг словно проросла этими неподвижными птицами, незаметно на глаз выплывающими из камышей на середину розового озерного зеркала. Лебеди круто выгнули беломраморные стебли своих долгих вый, с безумной самовлюбленностью Нарцисса уставясь вниз, в свои собственные отражения; черные утки и рассыпная мелкота водяных курочек окружили лебединое становье, словно послушная и смиренная челядь своих царственных хозяев.

И неисчислимыми грудами драгоценных каменьев - смарагдов, сапфиров и лазуритов - высились ближние и дальние заснеженные горы утра, эти самоцветы южной мгновенной зари. Каменистыми дорогами, выбитыми по склонам холмов, двинулись вниз, на зимние долинные пастбища, стада коров и буйволов. Над пустынным полем бесшумно скользнула первая цапля - большая недоверчивая птица.

Вдруг на озере всполошенно загоготал дикий гусь и ударил крылами, следом грянул гулкий гром выстрела, торопливо повторился нерасторопным дуплетом и расплескался влажным эхом по дальним ущельям. И черноусый браконьер, высунувшись из дверцы красного автомобиля, поспешно перезаряжал ружье, алчными глазами озирая камыши, воду и прибрежную, огибающую озеро дорогу. Курочки и утки мгновенно исчезли. Лебеди, не умеющие нырять, полетели тяжело, низко-низко над водою. Чиркая лапками воду и вытянув в струнку шеи, понеслись гуси к дальнему берегу.

Все в это утро жаждало жизни, борьбы и спасения, один я, наверное, был равнодушен ко всему, потому что со всей отчетливостью уразумел, что давно уже не живу, а доживаю, тяну лямку тоскливого существования, словно вечный каторжник дни своего бессрочного заточения - с тех пор, с того дня, с одного московского вечера, когда вдруг понял, что потерял вас навсегда.

Это было весенним вечером на шумной улице, возле универмага; шел народ; глубина улицы, словно дальний конец ущелья, тонула во мгле сумерек; я шагал среди толпы, сжимая руками рассеченную грудь, и сквозь кровавый хрип бормотал себе под нос: "Ничего, и это пройдет, и все пройдет". С тех пор я то и дело повторяю про себя это утешение - если мне становится невмоготу плыть во времени своего существования, по бездонной реке, реальная сущность которой докажется лишь тем, что я когда-нибудь утону в ней.

Рана моя зажила, и на груди слева, где зияла клокочущая кровавая дыра, не осталось никаких следов, я почти здоров, если не считать небольшого геморроя, к которому исподволь привык, словно к неудобному и не совсем приличному, но близкому родственнику. Я давно и безнадежно женат, у меня растет сын, шустрый бельчонок, на которого я взираю с грустью и недоумением: неужели этот легкий поплавок понесет далее по реке забвения мою тайно пронесенную через жизнь боль, мое противление злу и все те недоуменные вопросы, которые я вынужден был задавать кому-то - тому, кто вовек безответен.

Жена моя буйволица, приятная в человеческом обличье и весьма уютная дама немалых размеров, равномерно и равнодушно перетирает жвачку наших совместных тягучих дней и почти не обращает на меня внимания - даже в минуты более экспансивные, чем время мирного сидении перед телевизором; и, отбарабанив свой урок, каждый из нас поворачивается на свой излюбленный бочок, чтобы погрузиться в свои сны: один уже вскоре несется по зеленым пролетам вершинного леса, видя себя пушистым лесным зверьком, другой бежит на тучные степные пастбища и блаженно погружается в прохладную грязь приречных болот.

Послушайте, а что было бы, если б в тот майский вечерний час в Москве, на людной улице Москвы, маг-шутник, правящий нашей жизнью, не превратил бы вас в невидимку?.. И я успел бы догнать свою возлюбленную в толпе, положил бы ей на плечо свою руку и решительно, сурово сказал: "Ты моя!"

Жизнью называется конечно же только восхождение к вершине радости бытия, а нисхождение с нее - это постылый спуск в долину небытия; и вот я уже приближаюсь к сей прохладной долине и с невольным нетерпением прибавляю шаг.

Уже приобрел я охотничью собаку, породистую западносибирскую лайку с крепкими клыками, я усердно откармливаю ее мясом и жду своего часа. Близко мое избавление, мадам, я в этой жизни потерял вас и не видел отца-матери, но кроме моей беличьей природы небо меня наградило мыслящей душою, и она торопливо растит в себе некий плод, скорее, скорее старается придать ему необходимую форму и окрасить в цвет зрелости - так вишня на подсыхающей ветке скорее других, зеленых еще и твердых, наливается обреченным трагическим пурпуром. Моя истинная возлюбленная! Я не успею, очевидно, разоблачить заговора зверей, они уже почуяли и не дадут мне этого сделать, мой верный пес все пристальнее и загадочнее посматривает на меня, но я успею хотя бы выкрикнуть несколько предостерегающих слов и с бесстрашием свободного существа совершу свой маленький подвиг, который и посвящу вам, моя бесценная.

ЧАСТЬ IV

Один из нас уехал к матери в деревню и навсегда остался там, второй отправился к жене в Австралию и зажил богачом, третий оставался в Москве - и вдруг на службе получил повышение, вскоре после чего он женился на своей сотруднице, - у всех троих ясно был означен земной путь, определено место в пространстве, тде вершились их судьбы.

И только у Мити Акутина все сложилось не совсем по правилам обычного человеческого существования. Ему, единственному из нас четверых, удалось пересечь рубеж смерти и, так сказть, пропутешествовать туда и сюда, - и, восстав из гроба, он обрел совершенно иное, чем у нас при жизни, бытие; что это такое, мы могли бы приблизительно ощутить в наших земных сновидениях. В них ведь ничто не ограничивало нас в возможностях, и мы могли побывать где угодно, даже в детском возрасте своих родителей, и видеть что угодно, стрелецкую казнь например, и самим быть кем угодно - медведем, Навуходоносором или утонувшим двенадцать веков назад единственным сыном римского патриция... Новая жизнь Мити Акутина отличалась от прежней прежде всего тем, что всемогущество и всепроникаемость не прерывались для него пробуждением от сна, как бывало, а продолжались беспрерывно, подчиненные лишь одному: любому, малейшему капризу его чувств и желаний.