Алексеевы - Балашов С.С.. Страница 22
Вскоре от маминых драгоценностей и столового серебра ничего не осталось и она одна или с помощью детей вынуждена была по утрам таскать на Сытный или Центральный рынки вещи, раскладывать их на тряпке прямо на земле и торговать ими. Конечно, сначала продавались вещи, казавшиеся менее нужными, потом же сбывалось все подряд за гроши мелким спекулянтам, лихо наживавшимся на «гнилой интеллигенции» и «буржуазии». По утрам мы смотрели во двор и прислушивались, не кричат ли там: «Халат, халат!», то есть не появился ли кто из «князей-татар», скупщиков вещей, приглашали их к себе и «спускали» им все, что еще так ли, сяк ли можно было продать, чтобы продержаться. Потом пришло время, когда ничего более или менее ценного в доме не осталось, кроме золотой цепочки от часов моего отца, которую он никогда не носил, но мама приберегала на «черный день» полного безденежья, так как ее всегда можно было заложить в ломбард.
Как мы с мамой съездили…
Когда мама получила известие о том, что Сереже ампутировали ногу в каком-то захолустном селе Шебекино под Белгородом, а было это, помнится, осенью 1918 года, она быстро собралась и, прихватив меня с собой (так как оставить меня, шестилетнего, было не на кого), на последние имевшиеся деньги выехала к нему. Как свойственно всем Алексеевым, багажа оказалось немало; мама взяла носильные вещи для меня, себя и Сережи, так как ехали мы на неопределенный срок, по существу – в неизвестность. Но доехать до Сережи нам не было суждено.
Перебравшись в Москве на извозчике с Николаевского вокзала (с Каланчевской площади) на Курский, мы увидели, что там все углы забиты толпами немытых, небритых, грязных людей, беспорядочно сидящих и лежащих на узлах, мешках, баулах, корзинках и видимо, уже много дней, жаждущих попасть на тот или иной поезд дальнего следования. Многие были в солдатских шинелях. Среди всей этой серой неопрятной толпы шныряли вездесущие цыгане и беспризорники.
С трудом найдя в одном из залов вокзала небольшое, более или менее свободное место (где носильщик и опустил наш багаж, слегка потеснив соседей), мама стала спрашивать случайно оказавшихся рядом людей, каково положение с поездами и где можно прокомпостировать железнодорожные билеты. Очевидно, ничего вразумительного и определенного никто ей не сказал, все пребывали в одинаковом незнании.
Побоявшись оставить меня одного, мама попросила соседей присмотреть за нашим багажом, взяла меня за руку, и мы пошли наводить справки у работников вокзала, с трудом продираясь сквозь шумевшую, галдящую толпу. Долго ли мы ходили, с кем удалось маме поговорить и что узнать, я, по малости лет, не помню, но когда мы вернулись туда, где оставили наши вещи, их не оказалось, как и кого-то из прежних соседей; на их и нашем месте сидели другие люди, которые сказали, что ничего не видели, ничего не знают…
Так мы с мамой оказались лишь в том, что было на нас надето, без вещей и без денег. He оставалось ничего другого, как идти к тете Любе (маминой сестре Любови Сергеевне Коргановой) на Тверской бульвар, просить ее приютить нас на время.
Выйдя из Курского вокзала, мы тихо побрели по булыжной привокзальной площади – видимо, мама прикидывала, хватит ли у нее оставшихся денег на извозчика или же нужно спросить, как можно доехать на трамвае. Как мы добрались до тети Любы – не помню.
Пожалуй, в описываемое время тетя Люба была для мамы самой близкой сестрой. Тетя Люба и ее муж Алексей Дмитриевич Очкин (уже известный хирург) встретили нас радушно.
Надо было как-то выходить из создавшегося положения, и через несколько дней мы с мамой отправились к другой маминой сестре, Анне Сергеевне Штекер-Красюк, жившей в Комаровке, за Любимовкой. Вероятно, нас сопровождал Игорь Алексеев [33] – то ли он специально приехал помогать маме, то ли случайно оказался в Комаровке, я не знаю, не помню. Как добирались до Любимовки, тоже не помню, но тогда была лишь одна возможность – ехать с Ярославского вокзала до платформы Тарасовка, а от нее пешком или на извозчике три версты до Любимовки, от которой до Комаровки еще одна верста.
Видимо, в то время Любимовку еще официально не национализировали, поскольку все строения усадьбы были заперты и пока что не разворованы.
Maма поехала прямо к сестре Нюше повидаться с ней и ее домочадцами, затем хотела пройти из Комаровки в Любимовку, на дачу (в бывший Театральный флигель времен «Алексеевского кружка»), чтобы забрать оставшиеся с дореволюционного времени вещи, которые можно было бы продать в Москве на Сухаревке и, таким образом, добыть денег.
Кажется, у тети Нюши все засиделись до сумерек, и у меня осталось в памяти, как уже в темноте мама, Игорь, несший меня на закорках, и еще кто-то шли из Комаровки по Новой дорожке в Любимовку; я трусил в темноте и ворчал: «Что же это такое? Ночью в лес несут…»
Смутно помню Любимовку, погруженную в темноту, помню, как свернули с Новой дорожки на Любимовский двор, пересекли его и при тусклом свете чьего-то ручного фонаря, сгрудившись на главной террасе, отпирали дверь, как вошли затем в бывший театральный зал с двумя ярусами темных в это вечернее время окон по одной стене – на первом и втором этажах. Слева от входной двери виднелась довольно широкая, витая лестница, ведущая на второй этаж, к двери внутрь дачи. На первом этаже, за этой лестницей, почему-то мне запомнился рояль, потом в разных местах зала, несколько (два, три) стульев, а на противоположной стене от входа с террасы, наискосок справа (в сторону бывшей сцены) – дверь, за которой по всей длине дачи тянулся коридор. Аналогичный коридор был и на втором этаже, за стенкой двухсветного театрального зала.
В бывшем театральном зале оказалась знаменитая любимовская игрушка, запомнившаяся мне на всю жизнь, – довольно большая лошадь, раскачивавшаяся на шарнирах и пружинах вперед и назад, имитируя скачку. Конечно, меня посадили на эту замечательную лошадь и дали немного «поскакать», но все торопились и, при блеклом свете ручного фонаря, отправились в какие-то комнаты к сундукам, где хранились детские и взрослые еще новые, неношеные и старые вещи, стали их просматривать, отбирать и связывать в узлы.
Потом осталось в памяти, что кто-то (вероятно, Игорь) пошел через двор вправо от маминой дачи в какой-то сарай или галерею – может быть, в галерею бабушкиной и дедушкиной дачи (той, которую теперь называют «дом с ушами»), – а остальные остались ждать его в темноте; этот «кто-то» быстро вернулся, сказав: «Там только театральные вещи».
Что было дальше, как возвращались в Комаровку, не помню, – вероятно, по малости лет, да еще в темноте, я заснул и меня несли спящего.
Как возвращались затем в Москву, к тете Любе, также не помню. Но вспоминается, что в последующие дни мама стала уходить из дома на несколько часов – ездила на Сухаревку продавать привезенные из Любимовки вещи.
Потом помню, что возвращались мы в Петроград почему-то с довольно длительными задержками в пути, и поезд наш пришел не на Николаевский (ныне Московский) вокзал, как ему полагалось, а на Финляндский.
Трамваи почему-то не ходили, и мы с мамой, нагруженной привезенными из Москвы вещами, медленно шли на Петроградскую сторону пешком, через Самсоньевский мост (ныне мост Свободы), далее по Вульфовой улице до Каменоостровского проспекта, по Большой Пушкарской, к нам – на Съезжинскую улицу.
33
Сын К. С. Станиславского и М. Лилиной (урожденной Перевощиковой).