Алексеевы - Балашов С.С.. Страница 66

Незаметно окончилось лето, промелькнула короткая осень и, как обычно для Сибири, в первых числах ноября ударили первые морозы; вечером еще шел дождь, а утром все ветви и веточки лиственных деревьев были «окованы» ледяным хрусталем с висящими сосульками, радужно переливающимися в лучах солнца – сказочное зрелище! Вскоре начались сорока– и пятидесятиградусные морозы.

В магазинах уже в сентябре купить было нечего, хотя в августе полки еще ломились от продуктов – сыра, сметаны, колбасы, знаменитых сибирских сельдей – заломов, вина, водки; еще можно было купить хлеб. До войны в Омске проживало около двухсот пятидесяти тысяч человек, во время войны – уже более миллиона. Вскоре за хлебом нужно было простаивать часами на морозе. Наша с мамой экипировка оказалась совсем непригодна для сибирских морозов, у мамы кроме резиновых ботиков нечего было надеть на ноги. В середине декабря жестокой зимы 1941-42 года уже ударили морозы до 52 градусов и мама, простояв несколько часов на улице за хлебом, заболела крупозным воспалением легких.

В эту ужасную, жестоко холодную, голодную зиму с продуктами у нас с мамой было катастрофически плохо. Кроме небольшого мешочка с остатками белой муки и соли, привезенных из Ленинграда, у нас ничего не было. Иногда удавалось купить круг замороженного молока по катастрофически для нас, приезжих, возрастающей цене, но это уже было совсем не то замечательное молоко, в котором за сутки отстаивалось на четверть объема сливок, а из них в бидоне за 45 минут я взбивал натуральное сливочное масло. Но так продолжалось только две-три недели по приезде в Омск; прибывающие эвакуированные резко увеличили спрос на все и, конечно, молоко стали все больше и больше разбавлять.

Введены были карточки, на которые получали весьма скудное количество продуктов и пайки овсяного хлеба; количество выдаваемого хлеба определялось категорией карточки, а категория карточки зависела от занимаемой должности – первая категория выдавалась рабочим, вторая – ИТР, третья (совсем скудная) – иждивенцам, то есть не работающим членам семей.

Кормить больную мать практически было нечем! Из остатков ленинградской муки соседки научили меня выпекать в печке для мамы белые булочки на воде с солью. Отзывчивые соседки иногда приносили маме тарелку супа – из жалости и потому, что знали по своим мужьям, как мы все работали на заводе с утра до глубокого вечера, а то и ночи. Сам я питался по талонам в заводской столовой, а по талонам, выдаваемым за каждодневную сверхсрочную работу, получал какую-нибудь перловую или другую низкосортную кашу, серые макароны или оладьи и приносил их маме поздно вечером.

И все же из крупозного воспаления легких маму вытянуть удалось, но нужно было ее кормить, восстанавливать ее силы, а в доме практически ничего не было. Мама высыхала на глазах и умирала мученической смертью, так как от неудобной постели, слежавшегося матраца, у нее начались пролежни, и никакие камфарные обтирания ей уже не помогали.

Еще в Ленинграде у мамы определяли наличие туберкулезного процесса в стадии B-II, теперь в ее ослабленном крупозным воспалением легких организме развился общий туберкулез.

11 марта 1942 года вечером я принес маме темные сухие оладьи, скупо политые чем-то горьковато-сладким, может быть, рябиновым жидким вареньем или сиропом – то, что выдали нам на ужин за сверхурочную работу. Мама не смогла их есть, я страшно разнервничался и даже накричал на нее (за что по сей день меня мучает совесть)… И тут, в первый и единственный раз за всю ее длительную болезнь, мама не попросила, нет, а как-то робко, в пространство, сказала, словно подумала вслух: «Хоть бы маленький кусочек масла!» Эта фраза пронзила мне душу, я едва сдержался, чтобы не разрыдаться от отчаяния, бессилия, от сознания своей вины и беспомощности!

Я горячо благодарю Господа за то, что в надвигавшемся на меня впервые в жизни страшном несчастье – потери самого дорогого, близкого мне человека, беззаветно любившей меня матери, Он не оставил меня одного; 9 марта 1942 года из блокадного Ленинграда неожиданно приехала моя первая гражданская жена Клавдия Гавриловна Потапова (Клеш, если помните), отказавшаяся эвакуироваться со мной в июле 41-го года и оставшаяся со своей старенькой матерью Александрой Васильевной в Ленинграде. Клавдия Гавриловна была совершенно истощена.

Конечно, ее приезд самортизировал страшный удар судьбы – кончину, через короткое время, моей матери. После приезда Клеш мама сказала: «Теперь я спокойна…». Я тогда не понял смысла сказанного, не понял того, что, сознавая свой близкий конец, мама мучилась мыслью, что я остаюсь совсем один среди чуждых, мало знакомых мне людей.

Находившаяся в Омске с театром Вахтангова моя сестра Алла Севастьянова с мужем Михаилом Николаевичем Сидоркиным, конечно, знали о тяжелой болезни мамы, но не понимала, насколько это серьезно, что конец мамы близок. Условия их жизни в Омске, на улице Красный Путь, (за 6-7 километров от ОМСХИ, где жили мама и я), были тяжелые, их одежда совсем не подходила для условий жестокой сибирской зимы, они страшно мерзли и голодали; в театре было много работы, и Алла бывала у нас очень редко, не видела, что мама погибает.

Возвратясь с завода вечером 12 марта, я застал маму в полузабытьи, на мои обращения к ней она не отзывалась, лежала с закрытыми глазами, очевидно, не в силах была их открыть, и только когда я совсем близко наклонился к ней, она (не открывая глаз) слегка приподняла руку и перекрестила меня. Это было последнее ее осмысленное движение. Мама впала в забытье, и через сутки с небольшим, около половины первого в ночь с пятницы 13 на субботу 14 марта 1942 года, будучи, видимо, без сознания, скончалась, судорожно вдохнув несколько раз воздух в последние мгновения покидающей ее жизни.

Рано утром 14 марта я шел в Омск к Алле; помнится, мороз стоял градусов за тридцать, ветра не было и дым из труб домов поднимался совсем вертикально розовыми от лучей восходящего солнца, столбами.

Когда я разбудил Аллу и Миню, и рассказал, что меня привело к ним так рано, Алла сначала как-то не поверила, затем вся сжалась, сморщилась и тихо заплакала.

Я, Алла и Клеш хоронили нашу родную, всегда добрую, все понимавшую, умевшую объяснить и облегчить маму в воскресенье 15 марта около 8 часов вечера по местному времени (около 5 часов по московскому) на кладбище Сибак ОМСХИ, в березовой роще, в том месте, которое сама мама указала мне и Алле осенью 41-го года, когда мы втроем, гуляя, забрели туда и наткнулись на огороженную зеленым дощатым заборчиком могилу некой однофамилицы – Севастьяновой Надежды Георгиевны, 1902 года рождения, скончавшейся в 1938 году. Вот близ этой могилы мы нашу маму и похоронили; в ногах ее тогда стояло две березы.

На этом сельском кладбище Сибак, среди березовой рощи, сильно поредевшей от рук приехавших ленинградцев, осталось навечно лежать много, много тех самых ленинградцев. Царство им небесное и покой их душам.

Пока еще я и Клеш оставались в ОМСХИ (до ноября 1944 года), я часто, в первое время после кончины мамы каждый день, да и не раз, приходил на ее могилу с большим массивным крестом в ногах. Летом обложил могильный холмик зеленым дерном. Подолгу сидел на этом холмике, искал душевного покоя, иной раз ловил себя на том, что разговариваю сам с собою – могилы близких притягивают! Это временно заглушало тоску и внутреннюю опустошенность.

Но на душе моей лежит грех – как уехал из Омска, так за всю жизнь ни разу не съездил на могилу мамы, хотя неоднократно стремился это сделать. Но как в нашей советской действительности это осуществить, если кладбище за городом, в двадцати с лишним километрах от железнодорожного вокзала, в 6-7 километрах от центра Омска, в котором не осталось ни друзей, ни знакомых, при том, что в гостиницу мог попасть не каждый командировочный, а простому человеку, без «бумажки», объясняющей, для чего он приехал, гостиницы вообще были недоступны. Да простят меня мама и Господь за мой грех!