LOVEстория - Щербакова Галина Николаевна. Страница 12
И вот тебе вопрос: не бросишь ли ты папу? Тринадцатилетняя дура.
– Ты переела колбасы! – сказала я ей.
– Поклянись…
Кажется, я уже рассказывала об одной клятве в своей жизни. Я вспомнила об этом тут же, вспомнила быстроту той лжи.
И вот сейчас она смотрит на меня, дочь, за благополучие которой я отдам все… Как ей, испуганной дурочке, сказать, что я ненавижу клятвы и что – бывало! – я в них вру?
Но я стираю, как мел с доски, все это свое прошлое… Не имеет значения! Другое время и совсем же другие обстоятельства.
И я могу поклясться. Могу поклясться над зефиром и колбасой. Я клянусь в том, во что верю – того, чего боится моя дочь, не может случиться никогда! Это все равно что клясться, что я не взойду на Эверест, не запишусь на гладиаторский бой, не стану королем Испании. «Правда, доченька, глупо?» Но она моя дочь, у нее на чужие потайные мысли чутье.
Я ведь грешно подумала о Володе, грешно. Кончики моих пальцев вспомнили те старые нервные токи, которые вели меня к нему. В них покалывало, а руки стыдно тряслись. Дочка сказала: «Ты не смотришь мне
в глаза».
– Есть такой драматург, – закричала я. – Его фамилия Ионеско. Он пишет абсурд. Люди у него превращаются в носорогов. Такая эпидемия. Ты, как он, заставляешь меня играть сумасшедшую пьесу. Все! Пошутили – и хватит.
– Я буду за тобой следить! – сказала дочь.
Вот это было уже смешно. Как будто я не знала, как можно улизнуть и ускользнуть, как будто я не знала звуков тончайшего, не слышимого никем клича, как будто бы я не помнила силы этого зова…
Следить и удержать? Бедная моя девочка…
И пошла, пошла разматываться ниточка.
Красная ниточка с кровью. Я разучилась пользоваться ножом и все пальцы носила в порезах. Я думала о себе – той.
…У нас новая история. Тетя Володи. Та самая тетя, к которой он ездил в Среднюю Азию и где набрел на Маю. Она молодая, хорошенькая и живет у Маниоков. Случается, мы встречаемся по дороге в школу и на мое «здрасьте» она шевелит в ответ белыми тоненькими пальчиками. Такая у нее манера.
Маниока ястребиным глазом оглядывает окрестности – он ищет, кого бы куда переселить, чтоб дать комнату Маргуле. Историчку звали Маргарита Ульяновна. Все об этом знают. Все заискивают перед Маниокой. Все боятся.
В «домике из сарая» жили эвакуированные. Это звучит не страшно – из сарая. Сарай из довойны дорогого стоил. Этот был такой. Вот на его комнатухи особенно и поглядывал Маниока. Теплый сарай. Вода во дворе. И они – сродники – рядом.
Я не люблю Маргулю. Ненавижу ее пальцы.
На самом же деле ревную. К Мае Володю не ревную, а к этой…
У меня никаких оснований. Никаких.
Это ревность из каких-то моих собственных начал. Но какая разница?
И я борюсь с ней. Не с ревностью. С Маргулей. Она смотрит на меня непонимающе. Тем лучше – думаю, – что ты такая…
Когда в сараедоме освобождается комната – умирает старуха, которую бросила на время дочь, возвращаясь в Ленинград, но потом так и забыла за ней вернуться, – мы классом переносим вещи Маргули. Я несу фотографию в красивой рамке – она и Володя, головка к головке. «Як и Ципа».
Любовь вышла из меня сильным носовым кровотечением. Пришлось даже вызывать врача. Я лежу бледная, ослабевшая, пью гематоген, а бабушка рядом штопает носки одним ей известным способом перекидывания ниток. Густая получается дырочка, несносимая. Носок – в хлам, а дырочка как новенькая. Стоит сама по себе – ни на чем. Такая непобедимо заткнутая брешь…
Так вот… Бабушка!
– Хуже нет начинать жизнь на чужом горе. Знаешь, как оно плачет за спиной? К нему ж возвращаться приходится не раз и не два. Чужое, но тобой сотворенное горе, оно как дитя малое, которое не вырастает. Старится, а не вырастает. Свое изжить можно, чужое-твое никогда.
У нас в городе жил лилипут. У меня богатое воображение. Я представила, что он всю жизнь идет за мной следом. Лилипут-горе.
Как это называется в медицине? Регенерация и субституция. Восстановление себя. Устранение повреждения. Изгнание лилипута.
Я не хочу и не буду начинать жизнь с чужого горя, которое плачет за спиной.
Искусство наложения. Портрета на портрет. Сегодняшние щеки покроют с лихвой анемичные впадины той девочки.
Поэтому не поручусь, что все было именно так. Носок с бессмертной дыркой, кровь из носа до захлеба – это да. Было…
Но отчего? Отчего ушла та любовь? Может, все просто? Маргуля пошевелила пальчиками и сказала: «Маечка ждет ребенка…»
В ее глазах – страдание. Я злорадствую. Мне хорошо, что ей плохо.
Я сообщаю новость дома.
– Слава Богу! – говорит бабушка и крестится широко, размашисто. – Воистину, слава Тебе!
В глазах ее я вижу радость.
Я же понимаю, что продление Маниок в вечности к ее радости не имеет никакого отношения.
Ты рано обрадовалась, бабушка… Так оказалось, что рано… Какой это срок – двадцать лет?
– Мама! – возмутилась дочь. – Ты что? – Она заметила, как я перед зеркалом подсмыкнула вверх юбку. – Тебе это противопоказано. Ты низкорослая.
Порода женщин. Низкорослая сильная. Выносливая в работе. Хорошо носит тяжести. Незаменима в быту. Неприхотлива в одежде и в питании. Такой я была вчера. Сегодня я укоротила юбку. Я чувствовала себя молодой, длинноногой, весьма прихотливой и неуловимой для соглядатаев.
Я его увидела сразу. Он охаживал вокруг песочницы возле моего подъезда. Спасибо дереву: я за него ухватилась. «Тебе не семнадцать, и он тебе никто».
Такими примитивными словами я хотела себя окоротить. Но, видимо, не очень хотела, если думала дурь – семнадцать лет и никто. Тут все неправда.
Потому что…
Потому что ничто не прошло. Не «не проходит бесследно», как поется в какой-то песне, а не проходит вообще. И семнадцать лет живут и здравствуют во впавшей в маразм старухе, а может, еще лучше здравствуют. Спросите старух, спросите! И в этом доказательство первичности духа, его всемогущественной производительности. Что там труха-материя!
Дряблеющее тело, седина и щелкающий присос. Человеку всегда одномоментно и семнадцать, и сорок, и шестьдесят девять… Если в тридцать восемь не умирает семнадцатилетний восторг, то куда он денется потом!