Сибирлетка (Повесть. Современная орфография) - Погосский Александр Фомич. Страница 10
— «Была, сударь мой, и образованность, — говорил мушкетер, опрокинув, не мимо впрочем, стакан водки и утирая щетинистые усы, — была и наука, прах побери, да не про меня, стало быть, уставы писаны, учили, учили — себя измучили, а меня в дураках оставили, да так и прослужил пятнадцать лет кашеваром, — вот как-с!»
Собеседники рассмеялись, а учебный промолвил: «сказано Облом — облом и есть: только качество да грубиянство!» — и отвернулся.
— «Да сударь, облом, да так, не во гнев вам, обломом я остануся, прах побери! Да и слава Богу, что облом».
— «А и плотно брались за тебя, Облом Иваныч, в одиночке-то? — смеясь, спросил старик-унтер, что бы замять зарождавшуюся ссору. — Ты расскажи вот, как это тебя в Обломы пожаловали?»
Облом Иваныч видел, что почтенный унтер да и все прочие держали его сторону, и просиял удовольствием, особенно хватив уже по малости на важной позиции. Нос его зардел как жар, по которому бегает синенький огонек; глаза словно плавали в масле, и крупные губы, улыбаясь, пробовали повернуться вдоль лица. Он забыл досаду свою, а заодно и обязанность кухмистера, вспомнил свое горькое рекрутство и разобрало его воспоминание это; все готовились слушать: «а ну, Облом Иваныч!»
«Всяк бывало, сударь, разно оно было! — повел речь Облом Иваныч, — а мое дело было плохо! Прибыли мы, рекрута, в роту; фельдфебель сделал смотр, взглянул на меня да и говорит: вона какой еще! Экая дубина, это никак сам леший! Да ты, братец, говорит, просто облом! — А я сробел маленько да и говорю: Облом, дядюшка: меня так и батька звал».
Слушатели засмеялись.
— «Ну, Облом, так Облом! будет, — говорит, — к дворам часовой, да приспособить его к швабре. Меня и приспособили… А там пошло ученье — беда, братец ты мой, ломали с полгода, все брались, что взглянут, плюнут да и отойдут — сработал же тебя, мол, леший! Вот и все. Скоро и год прошел, товарищи все уж по разрядам встали, а у нас все по старому. Капитан подойдет — тихим учебным шагом м-а-арш! Экая дубина! Скорым шагом марш! — да где-ж у тебя нога? — говорит, — эй, фельдфебель! Поучи сам его, там, мол, знаешь, у плетня. Ну поучимся, и плетень чуточку попортим, а ноги, сударь мой, не найдем: нет-как-нет ее бестианской!
Приехал майор, — посмотрел: это, говорит что за пень? Ну-ко, ма-арш! Скажите мне, капитан, говорит, разве это нога? Разве это — так и сказал — образование?.. Капитан только покраснеет, да мигнет фельдфебелю, опять к плетню меня, дружка сердечного.
Хлоп! Сам полковник смотрит: на шаг дистанции, ма-арш!.. Пошли — и я, сударь, иду. Стой, стой, стой! Куда у него, говорит, носки смотрят? А у меня, вот у этой ноги, — Облом Иваныч ударил по деревяшке, — носок покойник смотрел вот так, и он согнул ладонь кочергой да еще в сторону.
Меня опять к плетню в гости! И разорили мы с фельдфебелем весь плетень — аж поросятам приятно, переправу открыли им без препятствия, а ноги так и не отыскали, сударь мой!
Приехал же, о Господи, сам генерал — взглянул и прогнал, в дрова его, говорит, на кухню!
Вот я с тех пор, аж до первого сражения с Туркой, пятнадцать лет варил кашу. А последний раз сварил кашу, да и сам не ел: котла не выполоскал — тревога: таф-таф! — артиллерия, слышу, катает. Душа не стерпела: я, сударь, ковш об землю да во фронт! А на мое место отыскался, вишь-ты, гусь еще почище меня. Да видно напророчили мне — суди их Бог, государь и военная колегия — такую беду; подслушал что ли француз мошенник да ядром-то мне по ногам — фурр! На что-те, говорит, нога! Хорошо еще, что я маленько врозь их держал — уж так и родился раскорякой — вишь одну отшибло, а то было бы мне „нога“, сударь мой!»
«Ах ты горемыка сердечный, Облом Иваныч, почтенный!» — восклицали слушатели.
«Терпи голова в кости скована! — продолжал рассказчик, — что ж делать, так уж спородился! Да и все темпы: раз, два, тип! Да как в квашню пятерней — ляп! Да где ж у тебя выверт, медведь ты муромский! — кричат бывало, — а какой там бес выверт, коли у меня суставы от природности вона какие!» — и Облом Иваныч треснул ладонью по столу, — ладонь эта в самом деле походила на голую пятку медведя.
«Да, сударь, — промолвил кашевар, — не у всякого жена Марья, а кому Бог даст! Одначе, стало быть, и раскоряке служить-таки можно на свете!»
«Ну-с сумнительно! — отозвался учебный, — навряд ли, то-есть, разве какая-нибудь натуральность или свинство — и только-с».
«А куда ж нам-то, сударь, уродам бесштучным, таким вот как мы с Сибирлеткой, деваться прикажете? Эх, сударь, сударь! Ведь сосна и середь поля стоит, — все к тому же бору шумит, вот что-с! Слова нет, равняться с другими не могу, борони Боже, — знаю, что из последних, а все ж и мы служили, ей Богу, работали! Как там по приемам — нет ли, а товарищи знают: с пару штыков, и не без того что приклад-другой об кости, стало быть, а испортил! Я дрянь, прах побери, облом, полено теперь, — знаю, а служил!»
Голос кашевара был тих, но отчетливо и твердо говорил он; лицо и без того выразительное, оживилось необыкновенно, ноздри расширились и белые зубы лоснились сквозь усы. — «Служил костями и кровью! Известно, не отопрусь: приходилось ино ни в пять, ни в девять и душа в пятках! ну да и сам же видел бледные морды, сакру-бле, слышал, братец мой, „пардон“ перед самым прикладом моим, ой слышал! И полно с меня: никакой на свете музыки не надо! ей Богу, не надо: „пардон!“ ну ты и опустишь приклад перед ним: живи, в нос те малина, — кашевар Облом тебя милует!»…
«Ай правда! ей Богу, правда! верно, братец мой!» — раскачиваясь от удовольствия, говорил кавалер-артиллерист; Лаврентьев, принагнув к груди голову, молча, глядел сподлобья на мушкетера, глаза его сверкали и улыбка остановилась на губах. Слушал старик-унтер, насупившись, и только раза два тихо отозвался: так, так! Все, даже немцы, не спускали глаз с мушкетера и слушали его молча. Астафьич глядел не сморгнув — он был просто счастлив.
И все любовались этим непригожим лицом: оно было таки сильно выразительно в эти минуты.
Хмельной фельдшер разинул рот, глядел, слушал, качался и не выдержал — встал и закричал воплем: «Ах рожа, рожа! Храбрая рожа! ей Богу, другой рыжий черт, есть у них за морями Лондон такой, где ножи делают, — увидит там во сне эту рожу: пардон закричит и побежит черт знает куда! Увидит, увидит, во сне увидит эту рожу! — вопил фельдшер, вытянув руку и указательный палец к кашевару — увидит и схватит ему животики, ах он мошенник, увидит!..» При этом фельдшер зашатался и сел на пол.
«Экая рожа! Ах рожа, рожа!» — бормотал он еще, взглянув на мушкетера, и свесил голову себе в колени: «ай рожа! А тут еще приклад: ай, ай, караул! Пардон, пардон! Черт тебя совсем возьми!..» — он махал руками над головой своей, и замолк; все рассмеялись. А чрез минуту наш доктор уже храпел, повторив раза три, сквозь сон: «экая рожа! ах рожа, рожа!» — Крепко наклевался, сердечный!
Понял-ли учебный, что неловко было бы после этого оспаривать Облома Иваныча, или раззадоренный сам чувством богатырства, особенно когда и немцы одобрительно зашептали промеж собой, — только он переменил разговор, вздохнул и согласился, что «всяк случается на эфтом свете!» Да кстати, чтоб намекнуть кой-что и о себе, — дескать и моя копейка не щербата! Пустился своим штуковатым языком расписывать и свои баталии: рассказал о каком-то кровавом деле с качествами, о котором потомство не узнает единственно потому, что дело это совершенно неизвестно и самим современникам обеих враждующих сторон. Это было в огромных размерах, нечто вроде той свирепой драки двух собак, после которой на поле битвы осталось только два хвоста, и даже менее.
«Итак, — молвил рыцарь, — пошла, сударь мой, что называется, потеха и салютация, все единственно — каша, и своих не узнаешь! Я, признаться, перебрал их не один, так сказать, десяток; косил совершенно в три косы, на все, то есть, четыре стороны, — пардону не было! Как вдруг, сударь мой, они злодеи-изверги возьми да и совершенно окружи меня со всех трех сторон, а потом и с четвертой! Вижу, сударь, неминучую, пропадаю: ну и я, то есть, тут поступил свирепо, будут-с вековечно помнить-с!..» — и заврался так, что даже фельдшер проснулся.