Сибирлетка (Повесть. Современная орфография) - Погосский Александр Фомич. Страница 4
II
Таким-то сортом трехногий богатырь наш, после шестнадцати месяцев странствий, походов, ночлегов в землянках, блиндажах, а не то и в чистом поле; после разных толчков, щелчков и даже увечья, — попал наконец в такую роскошь, что и умирать не надо.
И в этой роскоши спокойно провождал он осенние дни; изредка трепка соседу, прогулка с своим господином, и ночное перекликание с брешущей по разным дворам косматой собратьей — вот и вся работа. А остальное время — отлеживай бока, ешь до отвалу, да с нечего делать облизывай себя всюду, куда язык хватает.
Так прошли целые месяцы. Над Севастополем, тем часом, не переставали греметь громы — и далеко разносился гул этой боевой бури; далеко слышно было как работает славное воинство, ни крови, ни костей своих не жалеючи. Доходила весть и до колоний немецких, до наших земляков раненых; но доносилась она точно так же, как иногда в тихий летний вечер на темном небе вспыхивает зарница — и дает весть, что где-то далеко за горами бушует гроза: глядишь на нее — и тише, теплее, приютнее кажется тебе вечер.
В спокойной колонии раненые наши отдыхали и поправлялись; добрые немцы ухаживали за ними как братья. Время летело, миновало зимнее ненастье, защебетали перелетные пташки, — пошло дело к весне.
Этим временем подвезли еще транспорт с земляками ранеными. В одной из фурманок приехал дюжий мушкетер без левой ноги, и молодой егерь, очень бледный, но пригожий парень.
Мушкетер был коренастый, приземистый, кирпичного цвета лица, человек: русые волосы, усы и брови у него торчали вихрами; красные скулы поросли точно молодой полынью, или белоусом пожелклым. Вздернутый нос был с порядочную картофелину и в каждую ноздрю свободно влезло бы по штуцерной пуле. Под усами у него всегда белелись оскаленные зубы. Не больно пригожая и немаленькая голова эта сидела плотно на широких плечах, и потому его краповый воротник лез сзади на дюжий затылок, а спереди ломался о широкие салазки, то есть челюсти. Взглянувши на этого молодца, сразу можно было заметить, что лучше его не тронь, а обойди стороной; ибо, при описанном пригожестве, имелся у него и кулак, хоть неаккуратного вида, да зато двойной величины. Словом поговорка: «не ладно скроен, да плотно сшит» как будто про него была выдумана. Видимо дело, что мушкетер под Севастополем «поработал»; ну и кого он там «обработал», тот, если жив, не забудет его скоро: красота больно приметливая.
А прозывался он — Облом Иванович. Кто, когда и почему дал ему такое не совсем христианское имя, — это было никому неизвестно, ни даже самому Облому Ивановичу. За то стоило только взглянуть на него, и сразу было видно, что он в самом деле — облом; а всем знающим его хорошо было известно, что где только приключится оный Облом Иваныч, там уж дело не обойдется без шуму и грому.
Добрый и покорный человек этот беспрестанно вспыхивал как порох, и серчал без всякой причины: сделал ему кто что-нибудь худое, — задень хоть оглоблей в нос по неловкости, — ничего! Только посопит да поворчит: эх ты, братец мой, черт безглазый! — и все тут. А иногда дело до него совсем не касается: за рекой где-нибудь прошел козел, запел петух, или ворона каркнула — он и пошел: «Ах ты дьявол рогатый, — бес, размошенник, чтоб-те лешему лопнуть!» и конца не будет ругни, посулам и всякой чертовщине. Уж такой не терпящий язык имел: сквернослов был отменный. Всякий разговор начинался у него с черта и дьявола, а иногда и всю речь пустит на одной нечистой силе, как будто запряг черта да так и поехал на нем во все лопатки. А как побывал он под Силистрией, да потом под Севастополем, поприслушался Турке, Французу, Немцу, так речь его стала еще пестрее: с нашими бесами пошли в упряжку и анасены и сакру-бле и даже немецкий черт — дыр-тейфель!
Лучше всего обозначал он сам себя своим рассказом: «как раз под Силистрией, дьявол побери! В первый и последний раз в жизни, вызвался в секреты. Ну и залегли в темноте: глазом не сморгну, духу не перевожу, ни гу-гу! Только шасть — Турки! Та-та-та, голубчики, вас-то, черти бритые, и надо: сюда, сюда, правей!.. Что ж ты думаешь, сударь мой, черт возьми — не туда шельмы поехали: своротили влево! Как напал на меня кашель, чихотка, свербеж и храпеж — зарезали анафемы! Я кусаю ствол — ничего не берет! Унтер мне: „тссс! — занес приклад, — башку разобью!“
— На, убей! — шепчу ему, — приколите меня, братцы! Ничего не помогает: чисто зарезали, мошенники — уехали! Я, прах возьми, приподнялся, да за суму, да через все поле — бегом! Чихаю и кашляю так, что в Цереграде слышно! Явился к фельдфебелю: представьте меня, расстреляйте меня, сударь, так и так! А кашель-то вдруг возьми да и пройди! Ах ты дьявол, вот ведь оказия!»
И такие оказии с ним случались беспрестанно; зато где надо ломить — золотой человек был Облом Иваныч!.. Жаль только, что ему беспрестанно и везде казалось, что вот-де пора ломить!
И вся эта бестолочь и грубость в нем происходила от простой причины: он был настоящий фронтовой солдат — и силу и храбрость имел богатырскую; а по пригожеству и постановке своей, попал в кашевары.
Звание-то и не хуже прочих, да не по человеку пришлось.
После мы узнаем, как удалось ему из кашеваров во фронт выписаться, но пока это дело удалось, наш Облом Иваныч пятнадцать лет ворчал, серчал, кряхтел около котла артельного — и доброе сердце его издосадовалось, стало гневным, а язык невоздержным и злостным. Не по нем, значит, дело ему выпало, не по котлам да горшкам половником, а и по вражьим башкам прикладом окованным распорядиться мы потрафили б! — думалось часто Облому Иванычу. — Да что тут будешь делать — судьба не такая!
Товарищ его, молодой егерь, приехавший с ним на одной фурманке, прозывался Астафьевым; еще в Симферопольском гошпитале лежали они рядом и привыкли друг к другу. Астафьев был совсем других качеств человек: кроткий, терпеливый, молчаливый. Но они сдружились как братья. Хотя Астафьев был гораздо моложе Облома Иваныча, однако шумливый мушкетер слушался и почитал его, словно рекрут дядьку, и не только сам никогда не спорил с ним, но старался, чтобы и другие ни в чем не перечили его раненому другу.
Оба друга эти были, как сказал жидок фельдшер при отправлении их из Симферополя: «пропасцие цаловеки», — также нужные во фронте, «як дзюра в мосте».
— Один — без ноги; а другой еще хуже: весь, кажется, цел, и лицо чистое, иногда и румянчик вспыхнет как у девушки; да вдруг кашлянет тихонько, оботрется платчишком, и на платчишке-то глядишь — и есть узор алый. Засела она окаянная, новоформенная, не круглая, а редькой вылитая, пуля вражья, засела глубоко, черт знает в кое место, в какие потроха; а с-под нее, словно вода с-под камешка, что час, что минута, сочится кровь горячая. Взглянуть на молодца — ему ли не жить-бы? И постановен, и пригож, и лицо такое румяное. Да вот поди же! Правду сказал батюшка Суворов: пуля дура.
Тужили подчас молодцы, да делать-то нечего; а Астафьев и тужил не очень: доктор пожалел его и не сказал ему всей правды — и он все ждал, что вот-вот поправлюсь. Но Облом Иваныч давно разнюхал всю эту правду до тонкости: знал он, что друг его — не жилец на белом свете.
«Помиримся что ли, брат Астафьич, с горькой долей ракалией: ведь ничего не вытужить!» — говаривал мушкетер, постукивая своей деревяшкой.
— «Нет, Облом Иванович», — ответит Астафьич, — «еще подтянуться попробую, вот и сегодня мне маленько легче!» — а сам покашливает кровью.
Для Облома Иваныча — это было все равно, что нож вострый, ничего не умел он сказать на это другу, а только багровел и разражался бранью на что попало, даже на свою деревяшку.
«Полно брат, не сердись на пустяки, не хорошо, грех!» — начнет уговаривать его смиренный Астафьев, — и мушкетер умолкал, стуча однако то кулаком, то деревянной ногой своей, и мурлыча себе под нос про долю горемычную, да лиху-беду неминучую!