По Руси - Горький Максим. Страница 18

Он, часто моргая, заглядывал куда-то за спину мне, вертелся и шептал:

— Да — пусти! Захотелось пошутить, — беда ли? Вон она, — спит себе…

Я оттолкнул его, он бесшумно откатился на коротких, точно обрубленных ногах, оставив меня в тоскливом недоумении:

«Значит — я не ошибся, швабру он нарочно сбросил. Что за человек?»

В машине задребезжал колокольчик.

— Есть тихой! — весело крикнул кто-то.

Завыл гудок, женщина проснулась, быстро подняла голову, пощупала левой рукою под мышкой и, сморщив измятое лицо, взглянула на фонарь. Села и, заправляя под платок сбившиеся волосы, сказала тихонько:

— О матушка, пресвятая богородица.

…Пароход стоял у пристани, чуваши таскали дрова, с грохотом сбрасывая их в трюм кочегарни, а перед тем, как сбросить, сердито кричали странное слово:

— Труш-ша!

Над городком, прижатым к горе, поднялась ущербленная луна, черная река посветлела, ожила, лунный свет словно вымыл всю землю теплой водою.

Я ушел на корму и сел там среди каких-то ящиков, разглядывая город, вытянувшийся по берегу. Над одним его концом толстой палкой торчала труба завода, над другим и в середине — поднялись дне колокольни, одна — с золотою главой, другая, должно быть, зеленая или синяя, теперь, при луне, она кажется черной и похожа на истертую малярную кисть.

Против пристани в широкое чело двухэтажного дома воткнут фонарь, вздрагивая, горит за грязными стеклами бескровный, тусклый огонь, и по длинной полосе изогнутой вывески ползают желтые крупные буквы: «Трактир с», дальше буквы не видны.

Еще в двух-трех местах сонного города зажжены фонари, пятна мутного света стоят в воздухе, освещая углы крыш, серые деревья и окно, нарисованное белой краской на глухой стене.

Смотреть на всё это грустно.

Пароход шипит, возится, трется о борт пристани, скрипит дерево, вздыхает вода, кто-то свирепо орет:

— Дьявол! Кранцы, — кранец на корму, чтоб те разорвало…

— Пошли, слава создателю, — говорит за ящиками уже знакомый, бодрый голос и спрашивает густо:

— Ну, дак как же, поди, кричал он?

Торопливо и невнятно, причмокивая, заикаясь, кто-то отвечает:

— Кричал: родимые, кричал, не убивайте, помилуйте. Христа ради! Всё, кричит, вам спишу, в крепкие ваши милые рученьки, дайте греха избыть, душеньку отмолить! На богомолье пойду, пропаду на всю жизнь, до конца даже, не увидите, не услышите, — а тут шкворнем его по виску, ажио на меня кровью брызнуло, он и покатился. А я — бежать, прибег в кабак-то, стучу-кричу: сестрина родная, убили совсем батюшку-то, а она из окошка вывесилась — так, говорит, ему, волку беспутному, и надо! Ох, как страшно было, — ночь эта, — до того ли напугался я — беда! Залез на чердак сначала, нет, думаю, найдут и прикончат, как я прямой наследник ко всему имуществу; вылез на крышу, за трубу спрятался, сижу, держусь за нее руками-ногами и онемел со страху.

— Чего же тебе-то было бояться? — перебил рассказчика бодрый голос. — Ведь ты, с дядей, тоже шел против отца?

— В этаких делах расчета нету: одного убил по нужде, а другого и так можно, просто…

— Верно, — сказал густой голос тяжело и глухо, — это верно! Абы один раз кровь пролить, на другой она сама поманит. Убивать кто начал — ему всё равно за что, хоть за то, что не стой близко.

— Однако тут — ежели он правду сказывает — за дело! Хозяйство зорить нельзя…

— А и убивать самовольно тоже не порядок! Для неправильных людей суд есть…

— Дойди-ко до него! Вон малый-то, боле года зря в тюрьме сидел…

— Как же — зря? Он отца в избу заманивал? Ворота запер?

Снова быстрым ручьем потекли всхлипывающие, мятые слова, — я догадался, что рассказывает про убийство человек в грязных сапогах.

— Я себя не оправдываю, я ведь и на суде всё это сказал, потому и лишили меня наказания. Их — дядю с братом — в каторгу, а меня отпустили вот…

— А ты знал, что они согласились убить отца-то?

— Я думал — только постращают. Он, батюшка-то, не признавал меня за сына, езуитом звал… Очень многие люди плакали через него…

— Мало ли через что люди плачут! Эдак-то, ежели все причины слез наших поубивать, — чего с нами будет? Ты пролей слезу, а кровь — не тронь, не твоя! Думаешь — твоя в тебе кровь-то? И в тебе она не твоя, не то что…

— Тут, главное, имущество! Жили-жили, наживали, вдруг — всё начало тлеть да пропадать. Поневоле ум потеряешь, озлобишься и на отца родного… Однако надо маленько поспать…

Мимо меня прошел высокий человек в черном чапане и картузе с большим козырьком.

За ящиками стало тихо, я встал и посмотрел туда: пассажир в коричневом пиджаке привалился, съежившись, ко груде каната, руки он засунул в рукава и, положив на колени, оперся на них подбородком. Луна смотрела прямо в лицо ему — оно было синевато, узкие глаза спрятались под бровями.

Рядом с ним, вверх грудью, ко мне головой, лежал широкоплечий мужик в коротком полушубке, в белых валяных сапогах с мушками. Кудрявая, вся в кольцах, серая борода его жестко торчала вверх; закинув руки под голову, он смотрел воловьими глазами в небо, где тихо блестели редкие звезды и таяла луна.

Трубным звуком, безуспешно стараясь смягчить голос, он спросил:

— Значит — дядя-то на барже едет?

— Да. И брат.

— А ты — тут? Дела!

По синевато-серебряной пенной дороге тащилась, взрывая ее, как соха, темная арестантская баржа. При луне огни ее побледнели, корпус с железной клеткой на палубе поднялся выше над водою. С правой руки плыл, волнисто изгибаясь, черный мохнатый берег.

И всё вокруг — мягкое, текучее, тающее — возбуждало тоскливое чувство неустойчивости, непрочности.

— Куда же ты едешь?

— Да вот… увидаться с ними надобно.

— По хозяйству?

— А как же…

— Я те, малой, вот что скажу: брось всё — дядю, хозяйство, всё бросай! Коли в кровь попал, да еще в родную, — удались прочь ото всего!

— А хозяйство-то как? — подняв голову, спросил парень.

— Толкуй с тобой! — сердито сказал мужик, закрыв глаза.

Рыжеватая шерсть на лице парня зашевелилась, как под ветром, он крякнул, оглянулся и, заметив меня, зло крикнул:

— Ну, — чего глядишь?

Большой мужик открыл глаза, посмотрел на него, на меня и загудел:

— А ты не ори, варежка!

Я ушел на свое место и лег спать, думая, что мужик верно сказал, — лицо парня очень похоже на шерстяную, истертую варежку.

Мне приснилось, будто я крашу колокольню, а огромные большеглазые галки, летая вокруг ее главы, бьют меня крыльями, мешают работать. Отмахиваясь от них, я сорвался, упал на землю торчмя головой и тотчас проснулся от боли, — тошное, тупое ощущение слабости и дурноты мешало дышать, пред глазами колебался, одуряя, разноцветный туман, а из головы, за ухом, текла кровь.

С трудом поднявшись на ноги, пошел на отвод к водокачке, облил голову тяжелой струею холодной воды, крепко обвязал полотенцем и, возвратясь на свое место, стал осматривать его, соображая: как это могло случиться со мною?

Спал я на палубе, около поленницы мелких дров, приготовленных для кухни; там, где лежала моя голова, валялся березовый кругляш. Я поднял полено, посмотрел — оно чистое, всё в тонких, шелковых кудрях бересты, и эти кудри тихонько шуршат. Вероятно, это полено и стрясла на голову мне непрерывная дрожь парохода.

Успокоенный, зная, как объяснить этот неприятный случай, я отправился на корму, где нет тяжелых запахов и широко видно.

Были те минуты перелома ночи, минуты крайнего напряжения ее пред началом рассвета, когда вся земля кажется глубоко и надолго погруженной в непробудный сон, когда полнота тишины возбуждает в душе особенную чуткость, звезды странно близки земле, а утренняя звезда ярка, точно маленькое солнце.

Но уже небо, холодно серея, незаметно теряет ночную мягкость и теплоту; лучи звезд опадают, как лепестки цветов, луна, доселе золотистая, бледнея, опыляется серебром и уходит всё дальше от земли. Вода реки неуловимо изменяет свой густой, маслянистый блеск, в ней капризно являются на миг и тотчас исчезают жемчужные отражения быстрых изменений цвета небес.