Психолог, или ошибка доктора Левина - Минаев Борис Дорианович. Страница 72

– Ну, вот она я. Ты же меня видел. Сегодня. Или вчера?

– Вчера.

– А мне кажется, сегодня. Ведь ничего не изменилось?

– Нет.

От этих разговоров он испытывал физическую боль. Мало того, что из переговорного пункта он выходил всегда красный и мокрый от духоты, опустошенный и вялый, ненавидящий себя, но была еще и эта боль от невозможности установить контакт, развеселить, растормошить ее, заставить улыбнуться на том конце телефонного провода. Он считал себя уродом, но поделать ничего не мог – звонил снова и снова.

Но в этом тотальном ощущении своего уродства был и момент счастья – любая погода напоминала ему о ней. Любое состояние воздуха, дня, любое касание ветра, капли дождя, лужи, мокрые листья, шум машин, фонари, город, небо – все говорило о ней. Говорило внятно, отчетливо, очень понятно и громко.

Он выходил из переговорного пункта, дышал, и ему вдруг становилось легко и просто.

Во всем этом, он верил, был какой-то смысл.

* * *

Но был и второй жанр этих суббот и воскресений, в котором для него (в отличие от нее) не было никакого смысла, а только раздражение и усталость.

В больнице Нина подружилась с девушкой Таней, некрасивой, но живой и общительной, за которой ухаживал взрослый парень, лечившийся в их отделении, харьковчанин Боря, бравый еврейский хлопец с усиками, всегда бодрый, несмотря на заикание, подтянутый и быстрый, как солдат в увольнительной.

Их встречи вчетвером он так и называл – увольнительная, смеялся своей шутке, водил их по Москве, приглашал в кафе-мороженое, Лева застенчиво отказывался (платить было нечем), и девчонки неохотно отказывались тоже, не разбивать же компанию. Теперь они часто бывали то на Красной площади, то в Парке Горького, то у Большого театра, то есть в тех местах, где Лева не очень любил бывать, это была какая-то парадная, чопорная Москва, не похожая на его город, с надутыми щеками и бронзовыми глазами.

Боря частенько толкал его незаметно локтем в бок, советовал быть смелее и активнее, чем приводил в окончательное уныние. Лева быстро уставал от общедоступных развлечений типа катания на лодках, от громкого смеха, от тупых, если честно, шуток, но самое главное – он уставал от самого жанра, совершенно ему непонятного, когда две парочки гуляют по городу, превращая свидание в коллективный загул.

В конце концов он бы и с этим как-то смирился и как-то встроился в эту совершенно новую для него ситуацию (создала которую, конечно, Нина), если бы не одно обстоятельство.

Появился пятый.

Пятым был Шурик, тот самый гитарист из Реутово, который оказался в отделении уже после него, и который сразу заприметил в Нине родственную дворовую душу, Подмосковье, все такое прочее. Этот парень с его привычкой сплевывать длинную тягучую слюну всюду, где он находился, не то чтобы Леву отвращал или вызывал ревность.

Он, конечно, был типичной урлой, весь в ужасных угрях, с длинными грязными волосами, с гитарой, которую он носил на плече, с тихим, невероятно ласковым матеркой, от которого Нина глупо хихикала – но дело было не в этом. В конце концов, заболевание, отделение, где они все лежали, врачи, общие разговоры о сеансе, о таблетках, о спазмах в горле, которые мучили Шурика как-то совершенно неожиданно и бессистемно – они сглаживали и упрощали общение.

Да и, по сути, Шурик был незлым, даже теплым парнем. И Лева не чувствовал к нему никакой классовой неприязни. Он вообще был ярым противником классового подхода и привык в представителе любого класса, тем более рабочего, видеть только хорошее.

Нет, дело было не в этом. С Шуриком была связана одна история, вернее, один момент, который вызывал в Леве странный утробный страх, доходящий до отупения.

Однажды Шурик, сидя на лавочке (то ли это было в отделении, то ли в парке, словом, они были вдвоем с Левой), рассказал ему, как реутовские развлекаются долгими зимними вечерами.

Говорил он, как всегда, дергано, скомканно, заикаясь, очень неразборчиво, с массой словечек, которых Лева просто не понимал.

И поминутно сплевывая.

– Ну это… а что… знаешь… вот эти тетки… ну, пожилые вроде, да? А вообще… Как вот мы… Идет она вечером домой, там, с сумкой… да? Ребята берут ее в кружок… Она – ой, мальчики, да я же вас знаю… А они стоят молча… Взяли в кружок… И все. И знаешь, ничего. Выпорют ее, она молчит, собирается и опять домой. И я не знаю, вообще, может, ей даже нравится? А?

– Что сделают? – переспросил Лева.

Шурик побледнел от неожиданности.

– Ну выпорют. Ну ты чего… Ты чего, не порол никогда?

Это был скользкий, липкий момент, который быстро растворился, исчез, испарился, Лева пытался выбросить его из головы – конечно, бред, обычные такие рассказы, урловые, грязные и возбуждающие, он их в школе наслушался, тошнит от них, но Шурик, с его рассказом о том, как они играют в хоккей, потом идут пить, потом… Шурик с его сплевыванием, с его телячьими добрыми глазами, сутулый, больной, вялый, с угрями, с его гитарой, эти реутовские новостройки (он никогда там не был), бесконечные темные дворы, горящие в темноте окна, эти женщины с сумками – все это настолько колом стояло в голове, что он однажды сказал Нине, что ни впятером, ни вчетвером встречаться больше не будет, потому что скучно. Об истинной причине он не сказал.

– А с тобой ходить не скучно? – жалобно спросила Нина. – Ты же молчишь, странный такой. Ну ладно, не сердись. Скоро 1 сентября, осталось лета нам с тобой знаешь сколько? Две недели…

* * *

Вообще изнасилование было той темой, которой Лева боялся по-настоящему. И с которой он упорно сталкивался то там, то тут…

Не только в разговорах школьников, юнцов, в которых правды, как он чувствовал, не было ни на грош – были и другие примеры.

Больше всего ему помнилась сцена из японского фильма (почему-то Лева ходил на него с отцом) – в ней изнасилование в пустом осеннем лесу было показано так, что избавиться от этих картинок Лева уже не мог никогда.

Там было два изнасилования, одно за другим – сначала бедная девушка с младенцем за спиной, привязанным по-азиатски, на платке – просила денег или муки в долг у богача, толстого неприятного японца с бородой. И тот отказывался давать в долг, грубо хохоча, а потом валил ее в сарае на солому и пользовался всласть.

Но это было еще ничего, но режиссер, чувствуя банальность и недостаточную жестокость предыдущей сцены, решил сразу запустить еще одну – девушку на дороге встречает группа японских школьников, симпатичных юнцов на велосипедах, и они, чувствуя, что с девушкой что-то неладное, сначала загораживают ей дорогу велосипедами, а потом ведут в лес, по очереди передавая плачущего младенца друг другу…

Почему-то вид этого младенца на руках хохочущих японцев, куча сваленных велосипедов, кружащиеся над головой девушки деревья – все это показалось Леве таким страшным, что он зажмурил глаза и сполз в кресле.

А потом почувствовал тошноту.

Его мутило и чуть не вырвало, прямо там, в кинотеатре. Но он справился с собой и продолжал смотреть.

Натыкался он такие сцены и в советских произведениях – не в фильмах, конечно, но в книгах про гражданскую войну. Одну сцену, про изнасилование казаками каких-то крестьянок, он нашел даже в толстом томе в серии «Военные приключения».

Это был роман видного советского писателя, фамилию которого он не запомнил.

Отец насиловал дочь в романе Анатолия Иванова «Вечный зов».

Ну и так далее.

Везде глухо упоминались белые распластанные конечности, пятна крови, в общем, тошнота и мучительный страх вновь подступали к горлу.

Почему никакое другое преступление не мучило, не пугало Леву так сильно, как это? Он никак не мог понять…

В нем, в этом преступлении, был переход через край… Нет. В нем, в изнасиловании, был какой-то ужас, который находился внутри него самого. То есть там был страх не перед преступником, убийцей, злодеем, злодей изначально был случайностью, упырь и маньяк-убийца были исключены из общего хода жизни, а здесь был именно страх перед людьми, перед жизнью, перед ее устройством вообще.