Психолог, или ошибка доктора Левина - Минаев Борис Дорианович. Страница 86
– Сереж, а знаешь, мне тоже эти люди понравились. В кафе «У Светланы».
– Это чем же? – сухо поинтересовалась Даша.
– Трудно сказать, – пожал плечами Лева. – Какую-то симпатию я к ним вдруг ощутил. Было страшно сначала, а потом стало нестрашно.
– Когда вы выпили?
– Ну конечно, когда выпил. Когда выпьешь, проявляется что-то. Как на негативе.
– И что проявилось?
– Проявилось… – задумался Лева. – А вот что-то человеческое. Выражение глаз, черты лица, ну не знаю, какой-то характер. Вот то, что у человека есть. Непонятно?
– Не очень, – пожала плечами Даша. – Обычная реакция москвича на простых людей в провинции.
– Ну да, – сказал Лева. – Типа снобизм. Да нет, Даш, я про другое говорю. Дело же не в этих ролях, нет. Просто в какой-то момент ты вдруг начинаешь человека видеть. Понимаете? Совсем иначе. Ну вот видеть его, как бы насквозь. Это не узнавание, а чувствование. Ну шестое чувство, знаете. Есть такое выражение. Не запах, не цвет, не форма, а вот все вместе. Ничего не знаю про этих людей, а чувство очень мощное. Каждый как родной. И иногда вот так видишь сразу многих людей. Это потрясающе вообще.
– А мне там совсем не понравилось, – упрямо сказала Даша. – Какие-то очень грубые они. Как столбы. Я в таких местах всегда испытываю страх. На вокзалах, в общежитиях каких-нибудь. Там пахнет всегда ужасно. Там я чувствую, что в случае чего никто не сможет меня защитить. Даже вы, Лев Симонович, – улыбнулась Даша. – Со всем вашим глубоким пониманием.
– А при чем тут я? – удивился Лева.
– Да ни при чем. К слову пришлось.
– А… Ну если к слову.
Наступило неприятное молчание.
А еще минуты через две Даша вдруг сказала:
– А еще в таких местах я испытываю страх за своего ребенка…
Страх за детей был одним из самых мучительных свойств его психики, которое он никак не мог преодолеть, как ни старался.
Он понимал, что в этом есть что-то глубоко неправильное, даже эгоистичное, но сделать с ним, с этим страхом, ничего не мог.
Как-то они возвращались из отпуска, и в последний вечер, перед поездом, съели в гостинице банку тушенки. Надо было дать детям что-то горячее, но сильно много готовить Лиза в последний вечер не хотела, просто сварила макароны и бросила туда тушенку, разогрела на сковородке. Тушенку из настоящей советской банки, толстой и страшной, они не ели уже лет пять, наверное, но еда оказалась очень вкусной, дети слопали все и попросили добавки.
А ночью, в купе, когда все уже заснули, Леву пробил страх.
Ему показалось, что у него как-то особенно сильно заурчало в животе, он проснулся в холодном поту и стал вспоминать все страшные рассказы о консервной болезни, о том, как от нее умирают люди (и уж тем более дети!), стал очень четко и ясно представлять, как советская банка противно зашипела, когда он пробил ее консервным ножом, о том, что сейчас проснутся дети и, как и он, пожалуются на резь в животе, потом боль усилится, Лиза будет всех успокаивать, смеяться над его страхами, а потом что-то почувствует сама и побледнеет, как он, теряя сознание, поплетется в купе к проводнику, будет просить остановить поезд…
Лева тихо сполз с верхней полки, натянул штаны, майку («Ты куда?» – сонно спросила Лиза), зачем-то вышел в коридор и начал прислушиваться к себе.
Живот по-прежнему бурчал, но равномерно, без всплесков и, самое главное, без рези.
Страх перед отравленными консервами мучил Леву давно, хотя, как и всякий советский человек, он исправно их жрал, и тушенку, и шпроты, и бычки в томате, и завтрак туриста, но вот сейчас, именно сейчас, когда в купе мирно спали дети и Лиза, он стоял, обливался холодным потом и, замирая, ждал, что они начнут просыпаться от боли.
Это было действительно жутко, до головокружения, до реальной тошноты, он стоял, уцепившись обеими руками за поручни, смотрел на луну и по памяти восстанавливал куски из теории страхов, всякие разные теории, разные куски, но от этого не становилось лучше, только хуже.
И тогда он начал искать в себе ту точку возврата, которая всегда его выручала, еще в школе, когда били, когда казалось, что лучше умереть сейчас, маленьким, чем жить такую длинную и тяжелую жизнь, и потом, в разных ситуациях, эта точка возврата помогала всегда, возвращала к жизни – вне логики, вне смысла, вне поведения. Это была как бы улыбка примирения или смирения перед всем, что возможно и что невозможно, отпускание себя на волю, ускользание от смысла происходящего, ну и пусть, ну и пусть, ну и пусть… Иногда Леве казалось, что когда он вот так себя усмиряет, свой страх и свою тоску, он ближе всего к богу, потому что доверяет ему себя целиком.
Точка возврата помогала всегда.
Помогла и в этот раз. Постояв и поглядев на луну и на облака из окна поезда, Лева вдруг окончательно отметил ровный характер бурчания в животе, по-прежнему тихое сопение в своем купе, и понял, что надо просто ждать, залез на полку, а подождав еще минут десять, в утихающей тревоге заснул и опять не видел сны…
Никаких снов.
Утром, когда подъезжали к Москве и будили детей, он рассказал об этом припадке Лизе, рассказал со смехом, но она не улыбнулась даже, а только сказала:
– Не вижу ничего смешного. Твои фобии уже надоели просто. Психолог называется…
Он обиделся, но она была права – фобии росли год от года, классически, как в учебнике, завоевывая все новые пространства.
В том отпуске, где они провели две довольно противоречивые недели в стареньком пансионате на берегу Финского залива, у них были постоянные проблемы с детской едой, в столовую они не ходили, дети есть там отказывались, кафешки были самые примитивные и убогие, тоже советского типа, оставался магазин, и Лева ходил туда каждый день, слава богу, была кухня, можно было что-то там варить или жарить, но однажды Лева принес из магазина копченую колбасу, Женька ее с аппетитом сжевал, и у него началась рвота от жирного и острого.
Поднялась температура. Женька лежал бледный, испуганный, Лиза сидела возле него, а Лева бегал в аптеку, уговаривал Лизу все бросить и уехать в Москву, но она отвечала твердым «нет».
И правда, через день Женька встал и как ни в чем не бывало побежал играть в теннис, а Лева сидел на лавочке под сосной и с наслаждением дышал воздухом, свободным от страха.
… Когда дети были маленькими, страхи у него были самые разные – причудливые и примитивные, постоянные и меняющиеся – они накатывали, как волны, с шипением и брызгами, потом уходили, потом возвращались снова, страх перед едой появился вообще-то позднее, а сначала это был, разумеется, страх перед инфекцией, Лева буквально холодел, когда в детском садике объявляли карантин на ветрянку или краснуху, сразу спрашивал у Лизы, привиты ли дети, и если привиты не были, начинал страшно орать и злиться, но Лиза только смеялась над ним.
Потом появился страх, что они потеряются. Лева не упускал их из виду, старался не упускать, везде: и в магазине, и на прогулке в парке, и на даче, и в лесу на пикнике, если он был с ними, то постоянно хотел их видеть.
Эта его фобия поначалу смешила Лизу:
– Послушай, – говорила она, сдерживая внутренний смех, – я, конечно, рада, что ты такой заботливый отец. Но ты какой-то странный заботливый отец. Ведь ты видишь их от силы два часа в день или не видишь вообще, приходишь, когда они уже спят. Ну в выходные… А остальное-то время как? Когда ты их не видишь? Ты тоже за них боишься? Что-то не замечала.
– Когда не вижу, не боюсь, – честно признавался Лева.
– Да ты вообще, когда нас не видишь, о нас не думаешь, – обиженно вставляла Лиза. – Ну ведь это так, признайся?
– Думаю, – упрямо не признавался Лева. – Все время думаю. Но страха почему-то нет.
– Значит, ты понимаешь, как умный человек, как психолог, – продолжала Лиза свою семейную психотерапию, – что эти страхи совершенно пустые, выдуманные… Да?
Лева пожимал плечами.
У него была своя, совершенно четкая теория страхов. В его доморощенном сознании, как он считал, страхи занимали место древних заклинаний, как у каких-нибудь там индейцев, то есть они отводили беду.