Допрос безутешной вдовы - Каминаси Кунио. Страница 2

В феврале лысеют лисы,
Летом много рыжих лис.

Какая такая Лара? Поэтому, что ли, отец вспомнил Пастернака? И какие лисы? Клейкий рис – еще понятно: без него ни сусей, ни онигири не слепишь, но «лысеющие лисы»?!…

Глаза неумолимо слипаются сами собой, в веках – тяжелеющий ежесекундно песок, в мозгу – непроглядный туман, и нет никаких сил, чтобы запустить руку в карман форменных брюк и состроить там жестокосердному сэнсэю-инквизитору могучую фигу… И тут, как и полагается в такой хрестоматийной сомнамбулической ситуации, начинают одолевать воспоминания детства. Всплывает в памяти: мне двенадцать лет, мы с отцом и матерью живем в Москве, неугомонный отец – еще молодой и лохматый – с утра до вечера исправно штудирует в сырой и холодной, смахивающей на серый каменный каземат в германском стиле библиотеке своего любимого Достоевского, а мы с мамой по-сиротски сидим безвылазно дома, потому что отсутствие познаний в русском языке и гигантские масштабы их тяжеловесной, помпезной Первопрестольной не позволяют нам покидать пределы огромной двухкомнатной казенной квартиры в здоровенном академическом доме на высоком пригорке возле пересечения широченных Ленинского и Университетского проспектов. И вот очередным тоскливым серым утром мама, готовя на кухне все те же любимые колобочки «онигири» из «не того», то есть абсолютно не клейкого, рыхлого и рассыпающегося под ее мягкими пальцами узбекского риса, грустно вздыхает и протягивает левую руку к стоящему на громоздком белом комоде-холодильнике с никелированной эмблемой «ЗИЛ» желтому радиоприемнику, щелкает круглой эбонитовой ручкой, и из приемника выливается бархатный голос невидимого нам с мамой диктора: «Антон Павлович Чехов, «Спать хочется». Рассказ читает заслуженный артист…» И мне никакого дела до того, как зовут заслуженного артиста, а также почему диктор вдруг назвал Чехова «Павловичем», хотя от отца и его московских приятелей я слышал постоянно только «Палыч», – мне есть дело только до одного: глубокого спасительного сна, решающего все глобальные проблемы абсолютно безболезненно. Достаточно только доползти до не остывшей еще постели, из которой я выбрался всего сорок минут назад, опять свернуться собачьим калачиком под толстенным пуховым одеялом, уткнуться носом в гигантскую душистую подушку, какой у нас в Японии отродясь не было, и впасть до вечера в беспечное забытье. По большому счету, мы, японцы, конечно, страшно инфантильны – особенно в этом своем детском стремлении ко сну в любой ситуации, даже тогда, когда спать категорически нельзя, когда бодрствовать надо во что бы то ни стало. Просто для нас сон – это самое надежное средство самозащиты, спасительный оберег от грубого и несовершенного мира, окружающего нас и с фронта, и с тыла, и с обоих флангов, этакая временная смерть, гарантирующая одновременно и стопроцентную изоляцию от невзгод и проблем, и легкое пробуждение тогда, когда яростный натиск всего внешнего и чуждого несколько ослабнет. Но когда он еще ослабнет?… Ведь суровый Ганин неумолим и неотступен:

Лишних денег много нужно,
Их с небес не нужно ждать!

Ага! Стало быть, теперь от «ли – ри» переходим к «де – же»… Тоже неслабое испытание для наших еле ворочающихся языков… Родная японская фонетика требует от нас добавлять после «д» едва уловимый звук «з» – мы по-другому не можем, нас так мама с папой и детсад со школой учит. От этого презренные российские «деньги» в нашем исполнении звучат как «дзениги», не говоря уже об их гневном русском «ж» – низком, тяжелом и абсолютно невоспроизводимом, поскольку у нас, в японском, ничего похожего на этот грозный звук нет.

Ты всю жизнь трудись натужно,
Чтобы деньги получать!

«Чи фущю дзизюни торудзиси начюдзюно…» – пыжится передо мной широкоплечий сержант – Исимура, кажется… – из Немуро (тоже кажется…), и я вижу, как у него под черным ежиком от неимоверного интеллектуального напряжения багровеет кожа на затылке. А мои набухшие апрельскими вербными почками веки продолжают неумолимо смежаться, и вот еще секунду назад более или менее отчетливый силуэт крепкого в мышцах и воле и широкого в кости и душе Ганина вдруг начинает терять свои конкретные черты, и я перестаю различать на лучезарном лице доморощенного пиита его самоупоенные серые очи… Главное в этом деле – не умение произносить «де» вместо «дзе», главное – не уронить чугунную голову на хрупкий столик. «Уменье спать и видеть сны…» Это уже не Ганин и не Байрон, а другой… Помню еще: «Антон Павлович (он же, кстати, Палыч) Чехов, «Спать хочется»… Был бы чужой – давно убил бы, придушил – и дело с концом, как у этого-самого ихнего циничного Палыча, но тут все-таки Ганин, все-таки десять лет относительно крепкой мужской дружбы – авантюрной и бесшабашной, без всяких там «ты мне – я тебе», «человек человеку – друг, товарищ и медбрат» и «все братья – сестры», без сентиментальных соплей и панибратских излишеств. А так, был бы не свой – придушил бы пухлой перьевой подушкой, чтоб не докапывался со своей фонетикой, – и все, и никаких там хозяйственных Ларис с клейким рисом и лишних денег со скаредных небес…

И тут вдруг, как непременное напоминание о непреклонных, скупящихся на деньги и свободу небесах или, скорее, как непритязательная прелюдия к изощренной мести за черные мысли о ближнем и старые песни о главном, – удар в самое сердце: сперва – легкий интимный тычок под левый сосок, а за ним – долгое нервное поколачивание, как будто эта маленькая серебристая сволочь решила пробить всепроникающим электричеством и порожденным им могучим магнетизмом мою грудную клетку и в прямом смысле слова докопаться до щепетильного источника моих душевных невзгод и духовных исканий. И не поймешь сначала: то ли это волшебное избавление от бесконечной языковой пытки, то ли садистская утеха карманного тюремщика, не дающего бедному заключенному уснуть в течение нескольких дней. Одно только понятно наверняка: я правильно сделал, что перед началом урока отключил в мобильнике звонок и переставил его на вибратор, иначе сейчас Ганин услышал бы подаренную им же нехитрую мелодию о праздной прогулке какого-то длинношеего оболтуса по летней Москве из древнего черно-белого фильма эпохи Москвошвея-Моссельпрома, под которую бодренько взбегает по эскалатору метро их тогда еще безусый и вменяемый Никита Михалков.

Падавшая обреченной Пизанской башней верхняя часть моего тела по команде вибрирующего мобильника прекратила падение. Я извлек из нагрудного кармана трепыхающегося «оловянного солдатика», остановил его неуемную осеннюю дрожь, малость ожившими глазами извинился перед Ганиным и вышел в коридор. В нос тут же ударил сладко-затхлый запах дешевого табака, благо класс находится аккурат напротив площадки для курения, – неистребимый аромат безвозвратно ушедших времен наполеоновских планов и гагаринских амбиций. Я машинально пальцами правой руки зажал на мгновение ноздри, затем тут же улыбнулся своей наивности и наконец посмотрел на дисплей своего сотового: звонил Нисио, видимо, в целях проверки моего местонахождения. Мое майорское положение, в общем-то, позволяет мне в этот ранний час не сидеть среди зеленых сержантов и не повторять за Ганиным его лингвистическую ахинею, а не спеша попивать дурной – слабенький и невразумительный – «кофе по-американски» в какой-нибудь забегаловке подле станции метро «Макоманаи»› откуда обычно все мы добираемся до полицейской академии, если едем сюда не на машине, а на общественном транспорте.

Я перенабрал номер:

– Алло, Нисио-сан!

– Да, Такуя! Ты где? – прокашлял в трубку Нисио.

– Как где? В школе, конечно! – Еще спрашивает, пень старый!

– Ага, понятно! Тут у нас проблема одна возникла. Давай закругляйся там и подъезжай в управление!