Допрос безутешной вдовы - Каминаси Кунио. Страница 43
Зал – видимо, главный, он же актовый, он же центральная аудитория, – был, подобно стоянке за окнами, забит поклонниками российской словесности. На сцене за длинным столом президиума восседали пятеро наших седовласых и редковолосых сэнсэев, с двумя из которых я, благодаря отцу, был даже шапочно знаком, а разбавлены они были моей старой подругой Наташей Китадзимой и первым парнем русской компаративистики Олегом Валерьевичем Заречным. Слева от президиума возвышалась кафедра, из-за которой торчала вчерашняя Марина Борисовна, бойко стрекотавшая по-русски о чем-то возвышенно-феминистическом. Я автоматически попытался угадать, кто из восседающих в президиуме дедов Наташин муж, но неумная Аюми прервала едва начавшийся аналитический процесс, как всегда, потянула меня за рукав и сверкнула глазками в направлении левого сектора, где среди серых и синих спин нагло желтел пиджак Ирины Катаямы. Ее присутствие в зале меня успокоило, и теперь оставалось только разыскать моего друга Ганина, что из-за переполненного зала сделать было непросто.
К подобным мероприятиям, которые как у нас, так и по ту сторону рассвета и заката высокопарно именуют поочередно то симпозиумами, то форумами, я приучен с детства. Отец стал брать с собой нас с мамой, как только его повысили с доцента до профессора, то есть когда зарплаты его стало достаточно для того, чтобы безболезненно для нашего семейного бюджета пару раз в год оплачивать нам с мамой утомительные поездки в Баден-Баден, который облюбовали себе сибариты-достоевсковеды, или в Лондон, где предпочитают собираться высоколобые поклонники Герцена. Так что никакого там замирания сердца и тревоги в груди в таких аудиториях я не ощущаю, зато в маниакальном блеске глаз отпустившей наконец-то мой локоть Мураками я разглядел непреодолимую филологическую похоть. Собственно, персонаж этот был для меня ясен как пресный рис: девочка с розовыми мечтами в лохматой башке, не имеющая никаких шансов на то, что называют «счастьем в личной» жизни, идет на филфак престижного вуза, кончает его, затем – аспирантуру, причем не где-нибудь, а в Петербурге, возвращается на белом коне (вернее, в ее случае – на белом пони) на родину, а эта самая родина вдруг сообщает ей, что никакие высокооплачиваемые русисты-слависты ей не нужны и что девочка может быть свободна. Но мечты мечтами, а даже этому мышонку требуется ежедневная порция все того же пресного риса, а также кое-какие шмотки, как вот эти вот расхристанные шаровары, так что подалась наша Аюми-чан в полицию, да еще и не Токио-Осаки, а захудалой Ниигаты, где русский язык звучит не в университете, а в порту, и не правильное московское наречие, а трехэтажный сахалинско-владивостокский матюжок, от которого у девочки с розовыми мечтами в башке краснеют щеки.
– Доклад послушать хотите, Мураками-сан? – шепнул я себе под левую руку.
– Ага… – раздался с пола извиняющийся шепот.
– Ну так идите сядьте где-нибудь и слушайте, а потом по мобильному созвонимся. – Мне вдруг стало бесконечно жаль эту нескладную, но, несомненно, смышленую девицу, и я захотел хоть как-нибудь облегчить ее прозаическую полицейскую участь.
– Спасибо! – Она потрясла под моим подбородком своим сотовым и зашуршала своими шоколадными брюками по ближайшему проходу.
Я же понял, что Ганина разглядеть со спины не удастя, смирился с этим и вышел в фойе, поскольку слушать какие-то жутко неприличные вещи про некую Валерию Нарбикову, которую мне в Токио представлял два года назад отец, я не желал. Едва я вышел из зала, как был облит с ног до головы презрением и негодованием, выплеснувшимися из трех пар знакомых уже глаз суровых регистраторш. Я решил не искушать судьбу и отошел от них подальше. Взгляд мой машинально упал на туалеты в глубине фойе, и я подумал, почему бы не пойти и не справить один из видов естественной нужды, если другой вид – поспать – мне в ближайшие часы справить явно не удастся.
Я зашел в туалет и сразу же наткнулся на своего друга Ганина: он медленно расчесывал перед зеркалом свои густые русые волосы и насвистывал что-то из «Carpenters» – если я правильно понял, это была «Вершина мира».
– О, Такуя! – удивился Ганин. – Где еще двум интеллигентным мужикам встретиться, как не в сортире!
– Привет-привет… – Я решил повременить с отправлением нужды. – Давно ты здесь?
– Я же тебе по телефону сказал: сразу после банка сюда за твоей миллионщицей прикатил!
– В туалете, я имею в виду, – урезонил я сэнсэя.
– А-а, это… – ухмыльнулся он, – давно…
– Что, съел что-нибудь? – Я люблю поддевать своего приятеля: без взаимной пикировки представить наши отношения невозможно. – Или выпил?
– По-твоему, Такуя, в сортир только по физической нужде люди ходят? – Он убрал в карман брюк расческу и серьезно посмотрел на меня. – Ошибаешься!
– Ошибаюсь? – прищурился я.
– Ошибаешься, Такуя! Человек может идти в туалет и по нужде духовной!
– Это что же за нужда такая духовная, друг мой ситный, которая человека в уборную гонит?
– А такая… – Ганин внимательно посмотрел на себя в зеркало. – Знаешь, у нас поэт один был, который написал золотые слова: «Он не от счастия бежит».
– Лермонтов, что ли? – Я люблю показывать Ганину, что меня голыми руками не возьмешь, впрочем, и вооруженными – тоже.
– Да, Лермонтов, – кивнул Ганин, не отрывая своих серых очей от зеркала. – Так вот смысл этих слов в том, Такуя, что человек от счастья убегать никогда и ни за что не будет.
– Если этот человек не идиот, – уточнил я.
– Идиот, Такуя, – это уже не Лермонтов, – назидательно произнес Ганин. – Идиот – это Достоевский и его великая достоевщина.
– Согласен, – кивнул я в ответ.
– Так вот, если этот человек не идиот и не Достоевский, он от счастья бежать не будет. А бежать он будет от несчастья, а скрываться от этого несчастья легче всего в туалете: женщине – в женском, мужчине – в мужском. Не согласен?
– И что же это за несчастье такое, от которого ты, Ганин, в сортир убежал?
– Да вот как женщина эта необъемная, Марина Борисовна, на пьедестал взошла и стала к себе на этот пьедестал Валерию Нарбикову затаскивать, для меня, Такуя, несчастье и наступило.
– Понятно. – Я решил все-таки совместить умную беседу с одухотворенным сэнсэем с тем, за чем я, собственно, сюда и пришел, и прошел в писсуарный зал.
– Ты, Такуя, сам ведь, я гляжу, про Нарбикову слушать не больно хочешь, – бубнил Ганин из-за стенки. – Она тебе тоже не очень-то нравится.
– Ты ее видел, эту Нарбикову? – парировал я, борясь с приступом стеснения, не позволяющим мне справлять нужду в присутствии кого бы то ни было.
– На фотографии только.
– А я ее у отца встречал, так что мне виднее! – Процесс наконец-то пошел, и я почувствовал прилив моральных сил и отлив физических.
– Ты мне лучше про Ирину про эту расскажи! – не унимался Ганин. – Классная баба, я тебе скажу!
– Тебе Саша твоя покажет «классная»! – Я вернулся к умывальникам и Ганину, на ходу застегивая брюки.
– Нет, серьезно, чего она натворила-то?
– Потом расскажу, пошли-ка в зал лучше. Мы вышли в пустое фойе и направились к залу.
– У нее муж японец? – продолжал проявлять явную мужскую заинтересованность в Ирине известный сердцеед Ганин.
– Японец, успокойся! – огрызнулся я.
– Значит, правильный мужик! – кивнул своей светлой головой мудрый Ганин.
– Чем это он правильный? – Я взялся за ручку двери.
– Знаешь, Такуя, я уже давно понял две вещи: машина у настоящего мужика должна быть японской, а жена – русской, – отрезал Ганин, и мы вновь оказались в душных чертогах славистики.