Исповедь еврея - Мелихов Александр Мотельевич. Страница 2
Словом, по сравнению с чистокровными еврейскими предками, все у меня, мулата, было (да и есть, есть!) очень сложно и надрывно. У детей же моих, квартеронов, все проще некуда. У дочки с руссейшим именем Катя – простое еврейское высокомерие, безразличие к постороннему мнению. У сына – простая еврейская униженность, искание расположенности у первого встречного кретина. И неизвестно еще, что хуже (для русских, разумеется, хотя им и то, и другое безразлично). У нее все дружки и подружки сплошные Сони, Яши, Додики, Гринбаумы, Абрамовичи, но зато ее ничто в окружающей среде не оскорбляет, а значит, и не сердит – она замечает одних евреев, как мы где-нибудь на птичьем дворе заметили бы только птичницу, если бы прилаживались отлить в уголке. У сына же неисповедимой волею небес все друзья – русские, правда, какие-то порченые (стандартная картина: порча, распространяющаяся вокруг еврея), – но зато малейшее дуновение антиеврейского духа, даже самое подозрение о его присутствии где-нибудь на Новой Гвинее приводит его в невыразимое бешенство (затравленное, затравленное, не беспокойтесь, сударыня).
Как видите, евреев следует держать в страхе Божием, иначе они на голову вам сядут: чем меньше их бьют, тем сильней они оскорбляются. Полюбуйтесь: мой дед не имел права свободно передвигаться по просторам державы Российской, у него сожгли дом, пустили по миру, перебили половину родни, он тысячу раз трясся от страха в каких-то крысиных норах, – но сердиться, беситься, рыдать, сжимать кулаки – таки он еще не сошел с ума! Сынок же мой, который материально не претерпел ну ровно ничего (не считая самых невинных – не направленных на конкретную личность – канцелярских беспокойств), бледнеет и заикается от единого лишь помысла, что где-то на Новой Гвинее… а не в том ли разгадка, что прадеда гнали чужие, а правнука – свои?
Да нет, какие там гоненья – ему всего лишь время от времени напоминают, что он не такой, как все, но бешенство и отчаяние его не опасны: ненависть отвергнутой любви обращается обратно в любовь при первом же ласковом жесте. Нет более бешеных антиантисемиток, чем русские жены евреев – от своих они не желают выносить тысячной доли того, что безропотно снесли бы от чужаков. Но они же, чувствуя что антиантисемитизм непатриотичен, стараются возместить его тройным патриотическим пылом за пределами своей конфузной русофобской (антиантисемитской) позиции.
Когда беспокойства вступительных экзаменов давным-давно миновали и даже жена понемногу перестала доказывать знакомым, что ее сыночек ну совсем-совсем-совсем русский (на 75%) – только что не пьет и не матерится (надеюсь, она ошибается), – Костя (ну разве не русское имя?), внезапно побледнев так, что у меня екнуло сердце, ни с того ни с сего сделал страшное признание: «А знаешь, тн-тн-тн, – это у него такое особое заикание специально для еврейских переживаний, – знаешь, что мне было всего, тн-тн-тн, невыносимей? Что если бы меня зарезали, то сделали бы это, тн-тн-тн, ради четыреста первого», – я намеренно не исправляю на «четырехсот первого», чтобы показать, что мы с сыном истинно русские люди, относящиеся к своему языку по-хозяйски, не нуждаясь в грамматике, которая пишется для каких-нибудь евреев (евреями же).
– Смотри, тн-тн-тн. Приняли, тн-тн-тн, четыреста человек. Пятьдесят отличников, сто пятьдесят, тн-тн-тн, хорошистов и двести, тн-тн-тн, троечников. Я стоял где-нибудь, тн-тн-тн, на тридцатом месте. Но если бы меня, тн-тн-тн, зарезали, то, тн-тн-тн-тн, не ради тридцать первого, тн-тн-тн, и не ради восьмидесятого и даже не ради четырехсотого – они все и так, тн-тн-тн, поступили. А ради, тн-тн-тн, четыреста первого.
Устами младенца… Вот когда и до меня дошло: Олимпы всех родов так слабо заселены, что на них хватит места и первому, и восьмидесятому – не хватит только четыреста первому. И, стало быть, меня всю жизнь немножко придушивали (я всегда старался отнестись к этому с пониманием) не ради русских талантов, а ради русских тупиц. И притом я ведь все равно занял почти то же самое место, как если бы меня и вовсе не душили: ну, на пять-десять лет попозже, на ступеньку-другую пониже, – русский народ этого и не почувствовал, но зато он потерял во мне преданнейшего вассала, приплясывающего от нетерпения чем-нибудь таким пожертвовать ради своего сюзерена. Впрочем, Россия, как известно, без всех может обойтись, а без нее – никто, так что отряд не заметил потери бойца, который, пропитавшись желчью и недоверчивостью, ищет уже не жертвы, а покоя.
И все же сделаю последний самоотверженный жест. В виде совета. Точнее, воззвания.
Борцы с нами, вспомните урок Макиавелли: не наноси малых обид, ибо в ответ на пощечину могут огреть ломом, – поэтому или сразу убей, или совсем не задевай. Придерживая евреев ступенькой ниже, но далеко не на самом дне, вы наживаете множество раздраженных и образованных (а влиянию на умы препятствовать трудно) соглядатаев и оценщиков ваших порядков и святынь в том самом слое, на котором порядки и должны покоиться.
Поэтому или истребите евреев всех до единого – или не троньте их вовсе. Они, конечно, поднимутся ступенькой выше (сделавшись при этом вашими друзьями), но ведь их (нас) слишком мало (мильоны нас – вас тьмы, и тьмы, и тьмы), на Олимпах хватит жилплощади всем, кто чего-то стоит, – не хватит только четыреста первому. Правда, он очень обидчив и могуществен – ведь государство наше и создавалось восьмидесятыми для четыреста первых, – так что выгоднее нас перебить.
Вам выгоднее. Но вот с чего я сам всю свою жизнь посвятил служению четыреста первому? И менять что-то уже поздно – жизнь отшумела и ушла. Или «прошумела»? Евреям плохо даются русские поэты с такими архирусскими фамилиями, как Блок. Мы с трудом выговариваем подобные слова.
Итак – «Детство, отрочество, в людях».
Я был рожден для подвигов. Страшный плакса и трус с младенчества, больше всего на свете я боялся все-таки насмешек, а потому, кидаясь в рев из-за любой чепухи, я так же остервенело кидался в драку с братишкой Гришкой (а он тогда был намного старше меня!), чуть только он принимался меня дразнить, – и тут уже не чуял оплеух – без всякой боли фиксировал их ослепляющие вспышки, – но вопил при этом ввиду их беззаконности еще более исступленно. Меня приводило в неистовство одно только намерение меня подразнить, поэтому Гришка постоянно изобретал неканонические, а потому не предусмотренные уголовным кодексом формы дразнения, меняя их чаще, чем обновляются гриппозные вирусы, и если за «реву-корову» или «плаксу-ваксу» влетало ему, то, когда я выходил из себя в ответ на показанный мне мизинец, попадало уже мне. Вот еще когда я убедился, что евреи умеют оскорблять так, что не придерешься – впрочем, их тоже умеют оскорблять подобным же образом, но это уже не так важно.
Мое имя Лев папа Яков Абрамович выбрал в честь великого русского писателя, а Гришкино имя – в честь маминого брата Григория, носившего, как и она сама до своего предательского замужества, архирусскую фамилию Ковальчук. Наиболее русские фамилии – это те, которые дальше всего отстоят от еврейских, а такими выглядят почему-то скорее малороссийские – Перерепенко, Вискряк, Бульба, Голопуцек (чего бы я ни отдал за любую из них!), – чем стандартно-великорусские Ивановы. Даже фамилии Цой, Джонсон или Чоттопадхайя представляются мне более еврейскими. И однако же, насколько Лев Толстой и Григорий Ковальчук были русскими людьми, настолько Лева и Гриша Каценеленбогены оказались щирыми жиденятами. Евреи делают еврейским все, к чему прикасаются. Даже самого Илью Муромского они сделали подозрительным по части пятого пункта.
Раболепнейший невольник чести в семье, я сносил насмешки и затрещины от уличных пацанов с извечной еврейской приниженностью – пока, наконец, не восстал на них с извечным еврейским гонором: насмешек от своих я не мог стерпеть потому, что именно за достойное место среди них я и боролся.
Натуры, готовые платить жизнью за достойное место в мнении соплеменников, называются героическими. Я был такой натурой.