Исповедь еврея - Мелихов Александр Мотельевич. Страница 20
Как-то в знак протеста (это называлось капризом) я отказался есть молочный суп с лапшой, а Гришка, как назло, – впрочем, почему «как»? – причмокивая, заглотил свою тарелку да еще потребовал добавки. «Отдайте ему и мой пай», – любуясь его аппетитом, распорядился дедушка Ковальчук. Гришка сожрал еще половник. «Отдайте ему и его пай», – довольно указал дедушка на мою тарелку, от которой я отказался. Я стерпел, но когда Гришка, облизываясь, занес ложку, я тигриным прыжком кинулся к нему и схватил суп рукой, как бы желая вырвать его из тарелки, словно какой-нибудь куст, и орал я, когда меня лупили, больше от бессильного бешенства – своим никогда не удавалось сломить мой дух, жажду быть уважаемым своими палачами: а мне не больно – курица довольна.
А потом я отправился на улицу и запер всех снаружи (поджечь не догадался), засунув в пробой длинную железяку от кроватной спинки. «Разражу демона!» – замахнулся ею на меня дедушка, через четверть часа выпущенный из-под домашнего ареста, но железяка не ремень, тут уж надо было убивать, и он грохнул ее об забор, а я стоял, по-блатному изломавшись и по-блатному же кривя губки купидона – грезы вампира.
Да, да, это был я, тот самый, которого нынче все справедливо считают образцом выдержанности и уравновешенности. И я действительно образец выдержанности и уравновешенности, но лишь потому, что сегодня меня окружают не свои. По крайней мере, я их в этом подозреваю. Спасибо фагоцитам: из истеричного баловня они сделали меня мужчиной.
Но пока я был наш. Разворачиваем разноцветную ширмочку рекламного буклета – мелькают звездные мгновенья: я, продавливая в груди вмятинки, волоку домой выигранные бабки – для археолога месячный улов костей, – оброненные щедро поддаю ногой: налетай, братва, подешевело; нагребаю чугунных плиток, зарывшись в самое Эльдорадо – в рыжую формовочную землю у литейного сарая при Мехзаводе (врезкой дать остальных пацанов, согбенно высматривающих в пыли за оградой случайно оброненные Всевышним чугунные оладышки) – жанр комикса позволил бы воспроизвести и мой диалог с желчным копченым работягой: у нас обоих растут изо рта два лопуха, на которых уложилось маленькими буковками «Ты чего тут делаешь?!» – это у него, и у меня: «Мне дядь Сережа разрешил!» – голос мой вздрагивает от признательности Сереже, лицу мифическому, а потому неоспоримому.
Я, взлетев над седлом, парю на велосипеде (снимок сделан снизу) на фоне облака (в кадр также попадает силуэт птицы), рискнув со всего разгону влететь с горы на волны — спекшиеся глиняные бугры, которые и на половинной скорости позволяют от екнувшего пуза вкусить невесомости (травматическое окончание полета в буклет не включено, однако на цветной сноске можно крупным планом дать мои освежеванные бока и угольное рдение предплечий с траурной (похороны комиссара) каймой пыли, а рядом белозубую улыбку (я по сию пору не осквернен стоматологом), с которой я разглядываю свои боевые раны, причудливо алеющие, как Советский Союз на папиной карте); я на умопомрачительной высоте иду под крышей приходящей в упадок обогатительной фабрики по швеллерной балке (вид сверху) над нагромождением ржавого железа и деревянными чанами, похожими на ушаты из страны великанов; я враскорячку пробираюсь по зацветшим плесенью и тленными грибами боковинам колыхающихся зигзагообразных лестниц, в которых не осталось ни единой ступеньки, все глубже и глубже во тьму заброшенной шахты (вокруг тьмы можно венцом расположить светящиеся, как стриженые солнца, затылки моих струсивших спутников, глядящих мне вслед); я, склонив к гармошке куст аржаных волос (на заднем плане видны простые растроганные женские лица), влагая всю душу, вывожу по заказу поклонниц русскую народную песню на слова и музыку Марка Фрадкина (со спины в кадр попадает еще какая-то мужского пола трестовская крыса в велюровой шляпе; ее текст опускаем: «Вот видите, он еврей, а лучше вас русскую гармошку усвоил»); я, буквально за спиной шофера, свинчиваю абсолютно ненужную мне лампочку из стоп-сигнала (нажать – она спружинит – и повернуть); железным крюком ухватив за цепь собаку сторожихи, я выдерживаю ее на весу, чтобы она не лаяла, пока дружки тырят с чердака столь же необходимые нам манометры; я (снято светочувствительной пленкой) съезжаю по ржавому тросу сквозь двадцатиметровый колодец копра, с эшафотной грубостью сколоченный из скрещенных балок. Содранные руки и мое презрение к ним дать крупным планом, а обожженную, ярко-оранжевую от ржавчины промежность, пожалуй, тоже опустим – как дегероизирующую мой облик.
Впрочем, последний подвиг уже отдавал чесночным еврейским душком: с риском для жизни я спасался от милиции – этим кошмаром нам грозили застигнувшие нас в башне толстые дядьки в руководящих плащах. Все заголосили, как евреи перед зондеркомандой: милиция, тюрьма, безбрежное одиночество волчьего билета, – всем этим нас непрестанно стращали с чудовищным успехом: мы все твердо знали о своей полной беззащитности перед государством, – но я – я страшился прежде всего за репутацию в мире приличных людей («Как?! Сын Якова Абрамовича?!»), а потому совершенно не годился в настоящие герои – хулиганы, которые боялись бесславия только среди своих, хулиганов же.
Настоящий герой (хулиган) сразу бы учуял, что если я не начал голосить, как другие, а сиганул на трос, как Тарзан на лиану, то всего лишь из трусости иного рода: истинный герой только бы покачивался с пятки на носок, по-блатному изломавшись, кривя блатной ухмылкой прыщавую нечистую рожу.
Однако прежде чем сделаться героем, хоть и подпорченным еврейской опаской за социальный статус, нужно было довольно долгий испытательный срок проходить в дураках, и это послушание я выдержал с блеском, потому что я действительно был дураком. «Не давайте, выманят!» – кричала бабушка, когда я пытался что-нибудь вынести на улицу. Но это пока еще была только щедрость: влюбляясь в каждого встречного, я до того обожал дарить (заманивал жертвы к себе домой, чтобы всучить хоть что-нибудь), что даже сейчас, давно превратившись в расчетливого прижимистого жидка, не могу до конца избавиться от недорезанных рудиментов – вечно, до навязчивости, норовлю заплатить за всю компанию где-нибудь в трамвае или в кабаке (так домашняя утка осенью начинает перелеты через двор). Но вот когда я верил, что украденные у меня игрушки вовсе не мои (абсолютно неповторимые – ломаные приборчики из маминого физкабинета), – это была уже неподдельная глупость.
Подруга моих дочеловеческих игр соседская Лидка, длинноносая, как Горгона Медуза из «Легенд и мифов Древней Греции», поигрывая каким-нибудь лакомым тумблерчиком или трансформаторчиком, отрезывала: «Крёсная принесла»,– и я верил, что дубликаты всех исчезнувших у меня вещиц на другой же день являются у таинственной крёсной.
В совсем еще беспамятном возрасте Лидка использовала меня в некоем предосудительном ритуале, начинавшемся с наших трусиков. Брезжит нечто сатиновое в горошек и выношенно-трикотажное. Ритуал требовал что-то там поцеловать, а потом пальчиком поводить.
Судя по всему, я свою роль исполнял добросовестно (никакого впечатления – лишь отдаленное напоминание о моем же вымытом горшке; только лет через шесть-семь я кусал локти: «Во дурак был!» – пытаясь припомнить, что же я там видел, в этом трикотажном саду сладостных тайн: нечто голенькое, беззащитное, как складочка между средним и указательным пальцами на моем еще пухлом кулачке, и я подолгу разглядывал ее, дивясь, до чего она неинтересна). Всякая вещь (и еврей в том числе) хороша на своем месте.
Лидка же, по-видимому, халтурила – я, помнится, ныл: «Ты еще не поцеловала». – «Поцеловала, поцеловала», – только что не прибавив: «Вас много – я одна». «А-а… Ты еще пальчиком не поводила…» – ныл я еще безнадежней. «Поводила, поводила», – и я верил, что она действительно и поцеловала, и поводила, только я каким-то образом этого не заметил.
Помню очередной бескорыстный психоз: весь народ ринулся собирать почтовые марки. И я променял две бесценные иностранки (одну с Гитлером – усики, всё!) на две большие и яркие (одна посветлей) Спасские башни с рубиновыми звездами и славянской вязью «800 лет Москвы» (в эту патриотическую дату я и явился на свет).