Исповедь еврея - Мелихов Александр Мотельевич. Страница 27
В школе тоже тлела какая-то специально школьная музыкальная культура (как изолированная культура бактерий): кроме уроков пения и смотров, этих песен нельзя было услышать нигде и никогда.
Я уже намертво усвоил, что искусство должно принадлежать народу – или уж, на худой конец, доставлять одинокие восторги. Однако народ мои занятия презирал: почвенник Катков, когда я от самой клевой игры плелся долбить клавиши, всегда с недоумением сплевывал: фашистке платить – что значит, деньги хоть ж… ешь. Богатство у нас в Эдеме было позором из позоров. Правда, шахтеры замолачивали побольше моих папы-мамы вместе взятых, но если пропиваешь, это можно.
А ведь Катков-то, хранитель заветов, впоследствии, когда появились новые деньги, первый совершил отступничество – сказал как ни в чем не бывало: сорок копеек – в то время как речь шла о четырех рублях! Это всех покоробило, я почувствовал. И поныне, когда говорят «Петербург» вместо «Ленинград», мне это кажется маскарадом, хотя в качестве еврея к Ленину я питаю отнюдь не больше любви, чем к Петру, который, хоть и тоже был чудовищем, но, по крайней мере, не еврейским.
Я наотрез возненавидел бы пианино гораздо раньше, если бы Луиза Карловна не совершила одной педагогической ошибки: еще не предвидя всей глубины моей развращенности, она сыграла несколько фраз из полонесса Огинского, оборвав на самом лакомом месте – всему, мол, свое время. Алчность охотника (а может, и непомерные ожидания) притупили мою чувствительность и память. Гусиная кожа дотронулась лишь до самых нежных моих эрогенных зон, и запомнил я лишь самый общий абрис проглянувшего Бога. Однако теперь сквозь хрип репродуктора и завывания вьюги я безошибочно распознавал полонесс и кидался на него, как кот на мышь, выхватывая из раструба звукомясорубки то один, то другой почти незадетый кусочек прекрасного принца Полонесса. Недостающие члены я заменял протезами, шлифуя и подкрашивая их до, как мне казалось, почти полной неотличимости. Хотя, конечно, этот киборг был только слабым, искаженным эхом тех по-настоящему божественных мелодий, которые вскипали во мне, но никак не могли хлынуть через край.
Тем не менее, общаясь с Богом, я играл все более и более жалкую роль среди людей. Слава гармониста от меня уплыла, а Луиза Карловна, уже не сдерживаясь, вскрикивала, когда у меня проскакивали ухватки гармониста. Я тоже тайно ненавидел ее, только вскрикивать не решался. Но расстаться с гармошкой – где ж мне тогда и душу отвести?
И тут вошла мама. Приятным светским тоном спросила, как идут мои дела, – и вдруг Луиза Карловна с жалкой (приятной) улыбкой начала меня расхваливать. Правда, о моей приверженности к гармошке все же не смогла умолчать, но чуть ли не с умильностью. И я съежился до почти полного исчезновения. Испепеляемый стыдом, я не сумел не вспомнить, что мы ей платим (хотя сам этот мерзостный акт всегда был скрываем от моих глаз). И когда Луиза Карловна в вымученно-шутливой манере попросила одолжить ей слой гриба-медузы, источавшего полезную для печени кислотность в трехлитровую банку со сладкой водой, я развил бешеную активность и уже через полчаса на крыльях искупления летел к Луизе Карловне над каменистой сопкой, держа на отлете бидончик с плещущимся там отслоившимся медузным отпрыском.
В палисадничке Луизы Карловны вольный ветер надувал сдвоенные розовые баллоны-панталоны. Я молниеносно отвел глаза, но они – нет органа бесстыднее! – успели засечь, что самое высветленное местечко снова оказалось именно там. Загаженная память немедленно извергла эдемский анекдот. Учительница: «Иванов, ты почему три дня не был в школе?!» – «В первый день мамка трусы стирала», – угрюмо бубнит Иванов. «А во второй?!» – «Во второй шел мимо вашего дома, а у вас тоже трусы висели, я думал, вы тоже не придете.» – «Ну, а в третий, в третий?!» – «Корову к бугаю водил.» – «Что, отец не мог, что ли?!» – «Отец-то мог, да бугай лучше».
Домик Луизы Карловны был не хуже нашего, но ей там принадлежали только сенцы. Или, если хотите, кухня – плита с копчеными кастрюльками, кадушка со скользящим по воде невесомым ковшиком – все как полагается. Однако можете назвать этот объем шести пианин и спальней – кровать тоже присутствовала (за ней скромно пряталась сложенная раскладушка), а на кровати спал (даже во сне с пьяной рожей) сын Луизы Карловны, сумевший обрусеть до полной неотличимости от коренного эдемчанина, еще и приблатненного (недавно на танцах его слегка порезали финариком). Говорили, что он ее и поколачивает, когда Луиза Карловна пытается увести его с пути мужества и славы. («Такой высокий, красивый парень», – жалобно описывала она своего арийца не помню кому.)
До отказа улыбающиеся, мы с Луизой Карловной, словно не видя кричащего со всех сторон безобразия, угнездили отпрыска медузы на новое местожительство. Под ногами перекатывалась по-бараньи завитая, круглая, как сосиска, собачонка, едва проглядывающая сквозь блатную челку, – надо же догадаться держать собаку в доме! Это болонка, ответила моим несложным мыслям Луиза Карловна (где и достала-то!). Он очень ласковый, с горькой нежностью пояснила она. Стало быть, это был болон. Словно в подтверждение, болон вскарабкался по ее ноге на задние лапы и принялся непристойно тереться, работая тазом самым недвусмысленным образом.
Ну, перестань, тем же светским тоном, что и ко мне, обратилась к нему Луиза Карловна, шутливо грозя пальцем и пытаясь незаметно отпихнуть его ногой, – но болон лишь входил в раж. В том месте, которым он втирался в ее ногу с особым усердием, вырос довольно порядочный мохнатый грибок. Ну, хватит, хватит, уже с недоумевающим тревожным раздражением пыталась вразумить его Луиза Карловна, а грибок все рос да рос.
«Я пошел», – я двинулся к двери (не кинулся – а то сразу было бы видно, что я все вижу). Хорошо, хорошо, передай маме спасибо, с напряженным оскалом еще продолжала любезничать Луиза Карловна, одновременно в отчаянии отбросив болона ногой с такой силой, что он опрокинулся на спину, раскрывши все свои красы, и горестно завизжал.
Я мчался все быстрее и быстрее, и не знаю, чем бы это кончилось, если бы, на счастье, я не споткнулся и не проехался по щебенке на локтях. Это меня успокоило. Я с небывалой тщательностью задолбил к следующему уроку все выморочные этюды, и потом еще долго просидел над клавишами, трогая то одну, то другую струну своей души, подшлифовывая и подгоняя друг к другу все новые и новые части полонесса Огинского-Каценеленбогена. Я не давал никаких клятв – я и без этого знал, что больше никогда не буду огорчать мою милую бедную Луизу Карловну.
Мой полонесс – симбиоз Огинский-Каценеленбоген – я рисковал показывать только маме, да и то лишь самые бесспорные из отреставрированных органов. Мамина растроганность меня ободряла. Но злой рок именно в тот несчастный день воспользовался моей просветленностью и подбил обнародовать свое творение в гостях у нового начальника Продснаба (преемственность поколений: еврейский шут, принятый у мецената). Преемник Нечипоренко Бубырь уже твердо сидел в культурном слое, держал в доме пианино (плоды просвещения), а потому (издержки просвещения) поощрял знакомство своего наследника с развитым еврейчиком.
Несмотря на культурность, Бубырь был так чудовищно толст, что наводил на популистские подозрения, будто один человек может стать причиной продовольственных неполадок. У Бубыря я в первый и, вероятно, в последний раз ел настоящие сосиски – они действительно от легчайшего прикосновения зубов (я наслаждался, чувствуя себя акулой) прыскали соком и вспучивались нежной плотью, как дырка в чулке толстухи. Папа Бубырь (он был такой перенадутый, что производил впечатление легкости, а не тяжести) даже налил нам наливки (что с ней еще делать!), невероятно сладкой и душистой. Может быть, легкокрылый градус глинтвейна («Уленшпигель») и вдохновил меня ответить на шутливо-зазывные рукоплескания раскрасневшихся гостей не мертвенными этюдами или полькой Глинки, но самыми глубокими и нежными – нет, не корнями души, а волосками, бегущими от корней.