Исповедь еврея - Мелихов Александр Мотельевич. Страница 34
Для укрепления костности я послушно ел таблетки «глюконат кальция» (Кальция – это было женское имя), вкус которых удалось разобрать только месяца через два (зато после них я часто и с удовольствием закусывал сочным куском мела), и толченую яичную скорлупу. Я впал в детство столь глубочайшее, что без зазрения гордости позволял возить себя в корыте вместо санок, в которые уже не вмещался. Только подруга-гармошка и домашние задания понемногу возвращали мне человеческий облик.
Я уже выбирался из младенчества – сам дошел до хлебного, хоть ногу и ломило какой-то особенной болью, когда мама заметила, что щиколотка моя по вечерам краснеет – как раз под лиловыми глянцевыми шнуровками, прочерченными новым хирургом Каландаришвили (имя, тоже стремительно обращающееся в нарицательное, как все имена в Эдеме). Мама – она все-таки не была настоящей эдемчанкой! – написала в Алмату и получила телеграмму: срочно приезжайте.
Снова резня (третья шнуровка), кровь, вопли, «Ленька Пантелеев». «Да всё уже, всё», – у них с первой секунды «уже всё». Хотя в муках время, и правда, летит быстро – некогда скучать.
«Видишь, что у тебя было в ноге?» – подносят окровавленную загогулину необыкновенно красивого золотистого цвета. «Окислилась, окислилась», – объясняют друг другу сотрудники госпиталя им. Амангельды Иманова. Да, надо серебряную, конечно, серебряную, это каждый дурак знает, что серебряную… Я потом долго хвастался (всего лет двадцать, как перестал), что если бы мы промедлили еще месяц, пришлось бы ногу отнимать. У меня. А благодаря маме и Амангельды Иманову ее отстояли.
Всякий раз, когда я обнаруживаю, что на свете, кроме Единства, есть и еще что-то, что люди способны не только сплачиваться (чтобы расплачиваться с кем-то), но делать и еще кое-что – резать ноги, подметать улицы, печь хлеб, сочинять стихи, сморкаться, играть на гармошке, улыбаться и испражняться, – я готов омывать им ботинки горячими слезами благодарности.
В отрыве от сверстников (нет на свете уз святее товарищества!) я выходил из неомладенчества замедленно. Старшие товарищи насмехались, что я оберегаю потрошеную ногу, но я все равно слушался врача. На крыльце госпиталя как-то полюбовался человеком с привычным тем самым переломом – нога в брючине переламывалась в голени чуть не под прямым углом. Но к себе я этого не отнес и врача слушался только потому, что он главнее. Я без зазрения совести пожирал громадные рассыпчатые яблоки «апорт» (услышав впоследствии этот собачий приказ, оторопел: где же собака возьмет яблоко?), но когда оказалось, что в апреле яблоки не валяются на улице даже в Алмате, а продаются штуками по цене десятка фруктовок с песочниками, я это зазрение почувствовал – с «апорта» началось мое возрождение.
Мое устройство в госпиталь тоже началось с «апорта»: Амангельды Иманов вовсе не сразу протянул мне скальпель. «Езжайте в Акмолинск», – указал он маме мое место. Какой Акмолинск? К кому там обратиться? Где жить? Мама каждый день приходила в приемную и плакала до закрытия – тут не отлежишься на верхней полке, – а после закрытия шла покупать «апорт» и снова плакала, пока на улице ее не остановил Гарун-аль-Рашид, переодетый бухгалтершей из горчто ли, здрава: его поразило, о чем может плакать человек, покупающий яблоки в апреле. Проси у меня что хочешь, смилостивился Гарун, и мама попросила у него мою ногу…
Вернувшись в рай, возле Треста я увидел Каландаришвили и изо всех сил зашкиндылял к нему, чтобы порадовать его своим ортопедическим ботинком с трубчатым вложением из жесточайшей кожи: нога срослась кривовато. Я восторженно повествовал, что проволока окислилась, что надо было серебряную – это каждый дурак знает, что если бы еще месяц… Я не мог понять, почему Каландаришвили как-то не очень показывает свою радость, да и с подоспевшей мамой разговаривает как будто принужденно: я безоговорочно влюблялся в каждого встречного, если только он открыто не гнал меня в шею. И покуда я их любил, всех первых встречных, не было подвига, от которого я мог бы воздержаться.
Кроме одного: я никого не умел ударить и даже назвать по-обидному, если только не изображал кого-то – не исполнял роли, назначенной свыше. Из личных видов я лишь единственный раз… да какое «из личных» – я и тогда кого-то изображал, мрачно навалившись на парту, как Кирибеевич на пиру, а Фома (он тоже был Фоменко, но не дорос так зваться: Фоменко – это было имя, а Фома – просто фамилия), так вот, Фома заорал мне прямо в ухо. Я вскочил и изо всей силы залепил ему тоже по уху, так что он повалился на парту. Я сам обалдел, с чего это я вдруг так взбеленился. Только теперь понимаю: роль потребовала. Она требовала самоподтверждения и дальше: я, словно бы в последнем градусе бешенства, стоял над Фомой с кулаками и вопрошал: «Еще хочешь? А? Еще хочешь?», а он юмористически потирал ухо: вот так дал!..
Фома был медлителен, скрипуч, белобрыс до полной прозрачности и обладал изоржавленными кривыми зубами. Нельзя было упомянуть ни про одну девчонку, чтобы он не проскрипел очень буднично: «Я ее…» – «А эту?» – поражались мы. «И ее…» – безжалостно подтверждал Фома. Ни одной бабе нельзя верить (в точности, как евреям).
Драться со своими мне не требовалось: моя слава автоматически обеспечивала мне почетное место, а на первое я и не претендовал. Наиболее чтимые, зубодробительные подвиги мне довелось совершить не в мелких, личных стычках, а в высоких, межэтнических столкновениях – в борьбе за Общее Дело. К тому времени ортопедическая кора сама собой сшелушилась с меня, и бегал я лучше всех в классе. Но, припоминаю, я ни разу не догнал бегущего врага: я и тогда был ненадежен.
Мне еще очень помогало, что все юные уголовники были лучшими друзьями моего папы Яков Абрамовича. У нас дома вечно шились опасные личности под зверовидными челками – не перечесть, сколько безотцовщины Яков Абрамович спас если не от сумы, так от тюрьмы, сильно подорвав планы по лесоповалу и освоению Севера. И тут я должен отдать должное простому эдемскому народу: «малый народ» горных инженеров и трестовских дам любил отца с оттенком снисходительности взрослого к прелестному ребенку, – зато «большой народ», вдовы шоферов, укокошенных на фронте, и шахтеров, задушенных силикозом – каменным напылением на кровавой губке легких, откровенно боготворили его. «Это воплощение святости!» – восклицали они, Бог знает почему по-французски, смахивая слезинку брезентовой рукавицей.
Какую же горечь и боль, какой ад в душе должны были носить русские люди, у которых еврей из-под носа похищал любовь соплеменников! Что с того, что ты глуп, лжив, злобен, завистлив, – этого бы никто и не заметил, если бы не торчал контрастом на всю округу очкастый еврей, без счета рассыпающий знания и шутки, труды и улыбки! Ведь если бы не было добрых, красивых, честных и умных, людям ничего не оставалось бы, как любить злобных и безобразных. Так я понимаю умильное, во Христе, пристрастие фагоцитов к гунявым, косоруким, брехливым и завистливым: именно они наследуют Единство – умные и красивые рано или поздно разбредутся по собственным делам.
Этносов у нас было три: ингуши, казахи и детдомцы, – они тоже – и еще как! – обладали главным (единственным) признаком этноса – Единством.
Немцы были разрозненные Шваны и Краузе. Корейцы тоже были штучные: завуч Цай, зубодер Цой, учительница Пак – про них вспоминали только, что корейцы собак едят, и больше ничего. Русские были просто люди: надо было отмочить что-то вовсе несусветное, чтобы тебя одернули: «Ты русский или кто?».
Яков Абрамович тоже ни с кем не мог образовать еврейского Единства (не с небожителем же Гольдиным, а до превращения меня в еврея фагоцитам предстояло трудиться еще лет двадцать-тридцать). Да и о том, что он еврей, помнили как следует только люди, уж очень обойденные вниманием. Ему напоминали о его еврействе всего раза два-три. От силы четыре. Но уж никак не больше пяти. Хорошо – десять, и ни разом больше. Ладно, двадцать, двадцать – и закончим на этом.