Исповедь еврея - Мелихов Александр Мотельевич. Страница 41
Мне, уже закоренелому еврею, даже сейчас трудно особенно разжалобиться, когда кому-то чего-то недодают, – вот когда не берут — тут сочувствие у меня вмиг вспыхивает гудящим титаническим (как в кипятильнике-титане) пламенем. Я говорю о высоком, титаническом сочувствии – бытовое-то дружелюбие било из меня во все стороны сверкающими фаянсовыми улыбками. Поделиться последней копейкой, потратить три часа на объяснение, – я чуть ли не сам на это напрашивался. Однако благодетельствуемые вполне могли заметить, что дружбу я вожу только с умниками и забулдыгами, только с блестящими или бесшабашными, воспринимая остальных как фон, которому нужно улыбнуться, помочь и забыть.
Только проварившись как следует в котле семидесятых и восьмидесятых, которые сделались первыми и вторыми, я догадался, что фон – это и есть настоящая жизнь.
В ту же самую пору мой папа Яков Абрамович сделался общим любимцем в Кара-Тау с быстротой, неправдоподобной даже для еврея. Родительская комнатенка, словно гостиная знатного спортсмена, была сверху донизу уставлена кубками и вазами с прочувствованными надписями от благодарных студентов. Меж кубками проглядывали бюсты и барельефы Владимира Ильича Ленина – единственного соперника Якова Абрамовича по части скромности и человечности.
– Здравствуйте, Яков Абрамович! – радостно кричал ему чуть не каждый встречный: то учитель («мугалим»), то администратор Дома пионеров («Пионерлер уй»), то инструктор обкома, то сексот, то сапожник, то нищий. И с каждым он останавливался для краткой – оживленной или проникновенной – беседы и, двинувшись дальше по подплывающему от жары асфальту, пояснял: «Мой студент». Или студентка. Очники и заочники. Лица студентов тянулись на цыпочки от уважения, студентки светились обожанием, граничащим с набожностью.
Наводивший ужас хулиган Пендя, которого после армии занесло на истфак нашего педа, сияя, тряс мне, ничтожеству, мою не обагренную ничьей кровью руку (я невольно высматривал, не выпирает ли откуда его финарь): «Приходи к нам на лекцию, к твоему бате. Гад буду, не пожалеешь!» Не видал я моего бати… Вместо меня к «бате» пришла Пендина мать, вдова Героя Советского Союза, которого сумел добить только алкоголь. «Вы первые к нему отнеслись по-человечески», – плакала она, не подозревая, что продает русский народ мировому еврейству.
Чем дальше от Книги ты начинал, тем ярче сиял Яков Абрамович при каждом твоем успехе – ни о ком он не говорил с такой нежностью, как о Тамаре Аспановой и Динаре Арслановой. Я первое время ушам своим не верил, когда и он начал робко ворчать по поводу ленинской национальной политики. Заходил он всегда очень издалека, но я уже понимал: если началось растроганное перечисление сотен и тысяч удивительных, ни с чем несравнимых казахов, жди антитезиса. Получалось так, что кроме этих – истинных, природных, так сказать, казахов – есть еще как бы искусственные, инкубаторские.
Природные казахи были просто люди среди просто людей (замечательные люди среди замечательных людей), а инкубаторских специально выращивали в качестве именно Казахов, именуя их нацкадрами – вот от них-то и шло все зло. Нащупав две, не имеющие ничего общего между собой породы казахов, папа почувствовал себя окрыленным: появилась возможность свободно обсуждать самые неблаговидные дела, совершаемые казахами, без необходимости тут же уравновешивать их лихорадочной чередой русских и – высшая справедливость! – еврейских мерзавцев и невежественных бар: отныне все негативные тенденции касались исключительно инкубаторских казахов.
Они (нацкадры) не заботятся о своем народе, – сам подавленный своим цинизмом, высказывал папа ужасающую догадку: как можно принять диплом доктора философии, а тем более – просто доктора, если рядом есть более знающие, более умеющие, пусть хотя бы и русские, – робко недоумевал папа, чувствуя, что посягает на что-то святое. «Казахи обращаются с русскими, – криво усмехался я, – так же, как сами русские с евреями: умный ты или идиот, праведник или прохвост – мы все равно выберем нашего. Кто из русских отказался от чина, от аспирантуры – вон, дескать, Каценеленбоген умнее меня? Или какой-нибудь рабочекрестьянин протестовал, что надо, мол, выдвигать не по происхождению, а по личным заслугам? А когда Единство обернется против них, все сразу вспоминают про личные заслуги – приобретенное, мол, выше наследуемого!..»
Как видите, я уже тогда открыл основные свои положения (забота о правах человека – удел отщепенцев), только ошибочно полагал, что просто злобствую.
Не казахи обращаются с русскими, не русские с евреями, нет-нет-нет-нетнетнетнет, это кучка негодяев, а настоящие казахи, настоящие русские – это Пушкин–Фуюшкин, Баянжанов–Биробиджанов, – водопад благороднейших имен не умолкал ни на миг, чтобы как-нибудь не пропустить хоть словечко правды. Количество и качество природных казахов превосходило самое разнузданное воображение. А какие казашки и казахи у него учились и продолжают – золото, золото сердце народное! Но прямо злой рок: как в целевую аспирантуру, в горком, в хренком – так обязательно выдвигают кого похуже. И ведь теперь все они при должностях, при степенях – сквозь их кору настоящему казаху уже и не пробиться, вот в чем ужас… Вот-вот-вот-вот-вот, любые привилегии – это обязательно победа худших. Другое дело – помогать тем, у кого были малограмотные родители, учителя, папа всю жизнь только и делал, что им помогал, – и каких людей он вывел в люди: Орлюка, Мурлюка, Касымханова, Молдоханову…
– Так помощь кому-то одному – это тоже привилегия, – эти мои слова папа даже не удостаивал заглушить низвержениями своих воспитанников, ибо и в самом деле не видел ничего общего между помощью отдельным лицам и привилегией для отдельных групп. Кое-какая разница действительно есть: помочь человеку взобраться на определенный уровень – это одно, а опустить уровень до его возможностей – это несколько другое.
Пригрели змею: он помнил даже, что в казахской школе (мектеп) им. Абая, в которую ни один казах, хоть раз примеривший пиджак и шляпу, не отдавал своего ребенка (папа давал уроки английского тем, кто едва говорил по-русски), учительская после шестого урока всегда оказывалась пустой. «Так вы же ж одни даёть шестой урок, – наконец разъяснила ему техничка. – Остальные так отпускають». На селе (ауле) и того проще. «Ребята, почему школа закрыта?» – «Ха, так директорша еще в магазин не ходила».
Папа катал доклады и газетные усыпстатьи (рука сионизма) для всех близлежащих начальников, но эти благороднейшие люди для очистки совести всегда предлагали поделиться гонораром, и только Касымханов и Валиахметов клали бабки в карман безо всяких ужимок. Даже начальник обл. КГБ Тер-Акопян, просивший поставить зачет его приятелю-заочнику, напирал на благородные мотивы (пошатнувшееся здоровье, безвременно – и не вовремя – скончавшаяся старушка мать и т. п., и притом его друг обязательно все выучит, как только здоровье поправится, а мать оживет) – и только Омаров из Сельхозуправления явился прямо с бешбармаком.
И сколь ему ни тверди, что сын его не видит разницы между Пунической и Пелопонесской войной, и сколько ни выражай готовность абсолютно безвозмездно разъяснять ему эту разницу до конца времен, он, переждавши всю эту жалкую словесную канитель, опять повторяет свое: «Приходи с женой на бешбармак». А когда мы жили на одной площадке с судьей Джумаевым, к нему все время являлись с громоздкими подношениями какие-то страховидные личности – в полосатой пижамной куртке поверх ватника, например, – мимо пройти было страшно.
Не знаю, как папа вынес бы тяжесть этих знаний, если бы все это делали настоящие, а не инкубаторские казахи. Но, к счастью, настоящие казахи были святы вдвойне, поскольку они оказывались жертвами еще и нацкадров.
Я не заметил, когда казахи начали забывать свое место – перестали краснеть при слове «казах». Правда, в Алмате попадались такие экземпляры – как-то даже напирали по-ястребиному: «кхазакх», – но это было за пределами Эдема, а потому немедленно забывалось, как все диковинки призрачной жизни чужаков, – эти горно-степные орлы оставались в том исчезающем, стоит тебе отвернуться, мире Алматы вместе с то мерцающими сквозь расплавленную дымку, то сияющими снежными изломами гор, вместе с повисшим, не успев коснуться дышащей жирной сыростью почвы водопадом зелени, пронизанной лакированной алой картечью черешни и фиолетовыми синяками накаченных солнечным медом слив, вместе с илистыми арыками, неумолчно бегущими в одну и ту же «под гору», вместе с жаркой, будто под одеялом, и такой же непроглядной тьмой, чуть только унырнет за горы ни мгновения за день не схалтурившее солнце.