Исповедь еврея - Мелихов Александр Мотельевич. Страница 61
Не знаю, сколько часов это продолжалось – в муках время бежит быстро, скучать некогда. Вот меня уже выкатывают в коридор, склоняются папины очки. Папа тоже на высоте положения: «Ты помнишь, тяжкий млат…» – «Дробя стекло, кует булат», – умудряюсь прошлепать губами и наконец-то вырубаюсь.
Все дергает, ломит, печет, к лицу и рукам приросли неустанно палящие горчичники, но освещенный мирок, еще сохранившийся во мне, слишком уж мал, чтобы вместить что-нибудь по-настоящему огромное. Меня вертят и кутают как мумию, но я твердо помню, что дозволяется лишь помыкивать.
В небесах, куда только достает наконец-то отпущенный на волю взгляд, металась метель. Металась, извивалась, кружила, пытаясь ухватить себя за хвост, заметала и без того малопроезжие дороги, а носилки поднимались, наклонялись, опускались, покуда я не оказался в бочке, крашенной изнутри в цвет солдатских галифе. Продольные и поперечные деревянные ребра, мамино лицо, которое я могу только узнать, а воспринять его выражение уже не в силах.
Небо тоже было непроезжим для санитарного «кукурузничка», но какой-то начальник – папин ученик, как все в Эдеме, – сказал: «Под мою ответственность», – и я приземлился в Кокчетаве, ибо на Ирмовке умели отрезать только руки и ноги.
Я столько раз слышал: «Вытек глаз, вытек глаз», что думал, будто он, только тронь бритвочкой или шильцем, сразу так и брызнет наружу, как те солнечные дыньки, которые мы надували водой из младенческих сосок. А оказывается, в него можно смело воткнуть осколок стекла, да так, с этим акульим плавником и отправиться куда-нибудь на журфикс – только моргайте пореже, чтобы не поранить веко. Глаз можно разрезать и зашить, этот круто сваренный студень, обманчивый, подобно пятачку кабана. А уж просто всадить туда шприц – так это тьфу. Мне сто раз всаживали: смотри к носу! – и раз прямо в глаз, который отчетливо чувствуешь, как надувается, надувается – и все-таки, лопни мои глаза, так и не лопается! Главное – не дергайте в это время головой, страдайте в каменной неподвижности. Слабонервные так и не выучиваются смотреть на эту картину, а я нарочно себя приучал: да, действительно, вот игла вонзается в оплетенный алыми жилками белок облупленного крутого яйца (а вдруг всмятку?), вот начинает испускать туда что-то, испускает, испускает, а потом – вжик! – и выскочила наружу, комарино-пронырливая. И сколько ни вглядывайся, ничего, кроме крошечной точки на этом месте не разглядишь.
Все не так страшно, как малюет раскрепощенное воображение отщепенца, если переживается сообща: Единство – лучшее (единственное) лекарство от ран, приобретенных благодаря Единству. Если живешь исключительно для того, чтобы производить впечатление (а это единственное подлинно человеческое занятие), на свете не остается ну решительно ничего невыносимого.
Взять хоть самое элементарное: если не просто стонать, а материться – уже намного легче. Когда сестра быстрым кошачьим движением срывает присохший бинт – и то лучше сдавить свой вскрик не на «мм…», а на «бб…» (а про себя на «бблль…») – и все засмеются. Больница – это тоже был Эдем, обитатели которого – главное условие райского блаженства – были единственными людьми на земле, поэтому ни с кем из нас не случилось ничего такого, что не было бы общей участью смертных: один шарахнул кувалдой по гусенице, от которой с хирургической точностью отскочил осколок, другому уже без всяких затей шарахнули бутылкой по глазу, третий, форсу ради, сунулся в какую-то форсунку, а оттуда вдруг фыркнуло пламя, четвертого мамаша, спеленутого, оставила на крыльце, а дьявол, приняв образ петуха, подошел и клюнул в оба глаза… Разнообразен Божий мир!
Мы еще с одним пацаном проходили по статье «баловались». У него в глазу сидит латунный лоскуток – тоже магнит не берет. «Уже глаз начинает вылазить – а латунь сидит», – вдохновенно брешет он и я тоже, Единства ради, перехожу на брехню. В Эдеме все дети: целые дни мы проводим в единственном подлинно человеческом занятии – в болтовне. Мужики рассказывают сказки, именуя их анекдотами.
– Раньше забирали в армию с двадцати пяти лет. И служили по двадцать пять лет. Отправят, к примеру, из Караганды в Комсомольск-на-Амуре – туда идти двенадцать с половиной лет и обратно двенадцать с половиной лет. Только дойдешь – уже обратно надо. Возвращается мужик в самом соку, пятьдесят лет (а я-то думал, что пятьдесят лет – это старость!) – и ни разу живой п… не видел.
– Пацан, – предупреждает какой-то ответственный товарищ.
– Сколько лет? – приступают ко мне. – Двенадцать? Ну-у… Все понимает! Давай!
– Ни разу, значит, живой п… не видел. Идет он это, глядит – под кустом нищенка. Он подходит: слушай, мать, покажи п…, а то уже пятьдесят лет, а я живой п… не видел. Бутылку поставишь? Поставлю. Она задрала юбку. Он давай смотреть. Все рассмотрел: а это что, а тут что, а внутри что? Ей надоело: а там, говорит, Иван Иваныч сидит. Он бутылку поставил, они распили, пошел дальше. Приходит в город. Переночевал. Захотел рубануть – ну, пятьдесят лет! Заходит в гастроном. Видит, здоровый такой мужик рубит мясо, а его со всех сторон: Иван Иванович, мне попостней, Иван Иванович, мне для гуляжа… Он слушает и удивляется: как такой детина мог там уместиться? Он тихонько подходит: слушай, друг, ты где вчера был? А тот как раз вчера мясо налево доставал. Он раз ему – сует деньги. Солдату, конечно, не тебе же. Солдат пошел пожрал, выпил и опять приходит: «Слушай, а все же ты где вчера был?» Тот опять сует деньги. Солдат опять пошел выпил, опять приходит: «Я все равно никак не пойму: ты где вчера был?» Ну, тот и психанул: раз пришел – деньги взял, другой раз пришел – деньги взял, – он и психанул. – «Где? – говорит. – В п…!» – «Так ты бы так и сказал!»
Общий восторг. Я хватаюсь сразу за десять мест, где от смеха готовы вот-вот лопнуть швы – лопни глаза, если вру: ведь не родился же я евреем!.. Наоборот – я был самый настоящий Платон Каратаев. Роевое существо, я, подобно солнцу, изливал дружелюбие на всех соплеменников разом, немедленно забывая о них, чуть они скроются в тень. Это сейчас я, отверженец, до боли прирастаю к отдельным личностям, а потому не умею испытывать благодарность к Народу, которому стольким обязан: я не умею благодарить Ивана за благодеяния Петра. А тогда мог. Потому что не очень их различал.
Вообще-то главная трагедия моей жизни – я не умею забывать. В качестве отщепенца. Я могу мгновение за мгновением пересматривать мою отщепенческую жизнь, как киноленту, и, задержавшись, высмотреть пряжки на своих детских сандаликах или завитки резолюций на своих юношеских заявлениях («прошу того, сего» – «в просьбе отказать»), – и в одних и тех же местах снова и снова проливать слезы, либо…
Нет, не либо – улыбаюсь я все реже и реже: я не могу забыть, чем заканчивается сияние телячьих или щенячьих надежд – надежд чужаков, зависящих от капризной милости хозяев. Но как роевое существо я решительно ничего не помню – какой-то нескончаемый упоительный фон, на котором смешались в кучу кони, люди… Конечно, я их любил любовью брата, а может быть, еще нежней, но теперь мне их почти не отличить друг от друга, каждый в моем фотоальбомчике застыл на одном-двух мгновенных снимках.
Гайдамак, одутловатый совхозный красавец с тяжелыми кудрями (артист Урбанский) и сверкающей никелем, словно комплект хирургических инструментов, как бы недоброй улыбкой (я тоже пытаюсь улыбаться недобро, но все время забываю, меня и поныне не сумели до конца выучить взрослому искусству здороваться, не вспыхивая радостной улыбкой).
– … Тормознул… – включается дефектное озвучивание – … Свежее, пристала, яичко, птвоюмать: выпей, выпей… Я его стукнул об баранку и – раздавил, птвоюмать! Прямо на штаны. Ой, кричит, ой, полезла с полотенцем… А я не люблю, когда бабы там лазят!…
Вильгем радостно хохочет – только этот смех от него и остался да высочайший, почти женский голос: