Ботинки, полные горячей водки - Прилепин Захар. Страница 6

Тот обулся и сказал наконец первое хриплое, теплое слово:

– Спаси… бо…

Славчук

Славчук должен был родиться негром.

Я часто читаю ночью, при включенном, но без звука, телевизоре. В телевизоре, неслышные мне, поют, раскрывая яркие рты, молодые женщины. И наблюдая их в тишине, я особенно остро понимаю, что не только мне скучны их голоса, но и сами они преследуют какие-то иные цели: едва ли им хочется петь. Просто пение наиболее удобный способ для того, чтобы демонстрировать движение губ, и все мышцы, способные сокращаться и подрагивать.

Потом, в следующем ролике, появляются негры, эти блестящие, покрытые крепким мясом звери, с белыми зубами, или с белыми и одним, впереди, золотым, на котором, непонятный мне, едва различим рисунок. Негры читают рэп, – я раньше слышал, что многие из них бандиты, – и поэтому, не сдержавшись, включаю в телевизоре звук, послушать, как они произносят свои, непонятные мне слова.

Русские бандиты не читают рэп. Наверное, у них нет чувства ритма.

Однако же Славчук был родственной этим мрачным чернокожим певцам породы: бугры мышц, сильные скулы, четкие ноздри, почти ласковая улыбка, чуть вывернутые губы, зуб из странного металла, девушки вокруг, которые наконец-то не поют, но лишь прикасаются то одной, то другой своей стороной к мужчине, исполняя главное свое предназначение.

Я вовсе не хочу сказать, что Славчук был куда более уместен в Гарлеме, чем в тех краях, где ему довелось родиться и умереть. Он вполне себе смотрелся и здесь, среди березок и без мулаток. Просто если б его воскресили, чтоб поместить средь чернокожей братвы, он наверняка стал бы там своим парнем.

Это был маленький, полусельский городок на среднерусской равнине, тихо переживавший исчезновение советской власти. Дом моего деда стоял на одном порядке, родители Славчука жили на соседнем. Нас разделяли огороды: ровные грядки картофеля, всегда выдающие пышным сорняком лентяя, вдовца или пьяницу.

На картофельных листьях висели колорадские жуки. Когда я давил их пальцами, на руках оставался приторный запах и желтый цвет колорадской смерти.

Каждое утро начиналось со Славчука. Раньше его вставали только бабы, державшие коров. Но баб не было видно: отогнав своих буренок на пастбище, они возились во дворах, пока мужики досыпали.

А Славчук уже сидел на крыше, голый по пояс, перекладывал толь, вгонял длинные гвозди в реи. Потом он, невысокий и удивительно ладный, под прохладным, пару часов как вставшим солнцем, полол огород, и это ему шло. Хотелось самому так же непринужденно работать мотыгой.

Огород Славчука всегда смотрелся, как натюрморт.

Странным казалось, откуда он взялся такой у своих родителей.

Мать Славчука носила стертое лицо, ни одна черта которого не могла запомниться и на минуту.

Отец – невзрачный, сутулый и маленький к тому же мужичок с залысинами и плохой речью. Неумелый и суетливый.

Как у них родился этот белый, грациозно передвигающийся, спокойный и сильный негр, я не знаю.

Однажды дед мой, проезжавший в поле на мотоцикле мимо отца Славчука, не выдержал и остановился. Отец Славчука косил.

– Ну что ты делаешь… Дай-ка сюда косу! – дед забрал у него косу и сделал несколько взмахов. – Вот так надо. Не рви на себя. Коса мягко должна идти.

Отец Славчука был со всем согласен, и что-то путано, почти неслышно отвечал, ежесекундно пытаясь отобрать косу у деда, что, впрочем, не помешало ему сделать ровный рядок с краю косо выстриженной и неряшливой полянки, на которой словно бы отсыпалась недавно рота солдат.

– Криворукий… – выругался дед, усевшись на мотоцикл, и резко взяв с места. – А сын его – вор. Завод растаскивают с дружками…

Еще у Славчука было две старшие сестры, и в ту пору они как раз вышли замуж. Бабушка моя за ужином как-то обронила мельком, что оба мужа непутевые, а девки между тем уже разродились, причем одна из них – двойней.

– Теперь Славчук кормит и себя, и сестер, – сказала бабушка.

– Хребтом своим он, что ли, зарабатывает? – выругался дед и пошел клясть новые власти, которые даже у меня, подростка тринадцати лет, вызывали чувство жалости и вялой неприязни.

Когда вечерело, Славчук шел за коровой на луг. Сидя на берегу с удочкой, я видел, как он пытается научиться крутить пальцами трость – трость ему заменяла крепкая, еще маслянистая, со спущенной корой, ветка.

Первые дни у него не очень получалось. Но не прошло и недели, – и его, с этой тростью, можно было бы выпускать на арену цирка. Чтоб он там прошелся, крутя.

До сих пор я, взрослый мужик, найдя ровную палку, безуспешно пытаюсь повертеть ее, и представляю себя Славчуком.

Он был старше меня, наверное, на шесть лет. Признаться, я ни разу с ним не разговаривал подолгу, не очень помню его речь, мимику, осталось только ощущение, которое, говорю, сразу оживает, когда эти негры начитывают свою черную печаль под агрессивную музыку.

Однажды мы стояли у реки – деревенская юная пацанва и мой ближний, через забор, сосед Жорка Жила, ровесник Славчука. Происходили привычные грубые, с липким матом, беседы, и пацаны, ошалев от летнего, жаркого клокотания внутри, начали, к моему удивлению, измерять длину первых волос в паху. У кого-то из нас был один, но странно длинный волос. Обладатель этой редкости, левой рукой оттянув резинку трико, а правой струнно натянув свой волос, обходил дружков, неся на лице выражение идеально тупого торжества.

Но тут появился Славчук, и все как-то стушевались, перестали заглядывать себе в штаны.

Он вроде бы ничего не заметил, поздоровался со всеми за руку, перекинулся с Жилой парой слов и ушел – в руке тросточка, но крутить ее стал, только когда почти исчез из виду: видимо, вовсе не считал нужным красоваться перед нами.

– Нравится Славчук? – ехидно спросил у меня Жорка Жила.

Я не нашелся, что ответить.

– Он всем нравится, – сказал Жорка, как мне показалось даже с некоторой грустью. – За руку здоровается, – добавил Жорка неопределенно, хотя ничего удивительного в этом не было: ну, за руку, ну и что. И сам Жорка так здоровался: протягивая свою быструю, костистую и холодную, но влажную в линиях ладони руку – и сразу ее забирая.

Все некоторое время смотрели на Жилу молча, а тот вдруг, без причины, разозлился и кому-то дал напоследок оплеуху. Может, даже мне. Хотя вряд ли.

Воскресным вечером одна из моих сестер пошла в клуб и, поскучав немного, я отправился встречать ее. Циничный дед мой засмеялся, узнав, куда я иду:

– На кой ты ей там нужен? Пущай одна погуляет, ей там титьки намнут. Мешаться только будешь. На рыбалку-то пойдешь с дедом иль нет?

Иногда он говорил о себе в третьем лице.

– Попозже приду! – сказал я громко. Дед был несколько раз контужен на войне, и различал только прямую и точную речь, без интонаций.

– Ну, приходи, – ответил он спокойно. – Сальца зажарим.

Мне было совсем немного лет и оттого пока казалось диким, что моей девятнадцатилетней сестре кто-то будет мять грудь. Зачем это нужно, в конце концов.

Эта сестра моя носила редкое для черноземных краев имя Лиля, строгое лицо и длинное, узкое платье, которое она, не стесняясь меня, с трудом натягивала на высокие бедра, стоя перед зеркалом.

Девушки нашего селенья очень весело смотрелись вечерами, когда они, наряженные, пробирались на каблуках по привычной грязи. Но Лиле эти странные передвижения даже шли: она казалась мне молодой актрисой, отставшей от поезда.

Когда Лиля смеялась, мужчины и молодые люди смотрели на нее молча и чуть приоткрыв рты, словно пытаясь повторить рисунок ее улыбки. А мне иногда казалось, что смех ее звучит как издевательство.

Дома она тоже вела себя строго: со странным, но ловким остервенением чистила картошку, мыла полы, стирала. Потом, наклонив голову, разглядывала свои чуть вспухшие руки с тонкими, но сильными пальцами и, спрятавшись за ригу, куда складывались запасы сена, курила крепкие сигареты.