Искатель. 1961-1991. Антология - Привалихин Валерий. Страница 56
Вот и вся история об этих удивительных людях, чья жизненная тропа пересекла мой путь. С той ужасной ночи я ни разу не слыхал о них и не видел их, за исключением одного-единственного письма, которое я здесь переписал. Я все еще живу на Гастеровских болотах, и мой ум все еще погружен в загадки прошлого. Но когда я брожу по болоту и когда вижу покинутую маленькую серую хижину среди скал, мой ум все еще обращается к странной драме и двум удивительным людям, нарушившим мое уединение.
Песах Амнуэль
И УСЛЫШАЛ ГОЛОС
Лида плачет. И хотя она с улыбкой протягивает мне то чашечку кофе, то поджаренные тосты, но я все равно вижу, что она плачет. Она не может понять, что со мной, — я знаю, что стал совершенно другим после возвращения. И ничего не могу объяснить. Ничего.
Я молча допиваю кофе и выхожу на балкон. Наша квартира на последнем этаже, а дом — тридцатиэтажка — самый высокий в городе, и я вижу, как на территории Института бегают по грузовому двору роботы-наладчики. В машинном корпусе ритмично вспыхивают лампы отсчета — кто-то сейчас стартует в прошлое. Дальше пустырь, там только начали рыть фундамент под новый корпус для палеонтологов. На окраине города, за пустырем, у подъезда Дома прессы полощутся на ветру разноцветные флаги, и выше всех — флаг ООН. Толпу у входа я не могу разглядеть, но знаю, что она уже собралась, и знаю зачем. Я не пойду туда, я никуда не пойду, буду стоять на балконе и ждать, когда Лида соберет посуду и уйдет к своим биологам. И тогда… Что? Я еще не знаю, но что-то придется делать.
У меня всегда была слабая воля. В детстве я слушался всех и подпадал под любое влияние. «Валя очень послушный мальчик», — говорила мать с гордостью. Не знаю, чем тут можно было гордиться. Отец учил меня не подчиняться обстоятельствам. Я плохо его помню — он был моряком, ходил в кругосветки и наверняка в детстве не слыл таким пай-мальчиком, как я. Учился я отлично, потому что подпал под влияние классного наставника.
Когда после школы я подался в Институт хронографии, никто не понял моего поступка. А я всего лишь находился под сильнейшим влиянием личности Рагозина, о чем никто не догадывался, и потому мой поступок был признан первым проявлением самостоятельности.
С Рагозиным я познакомился только на втором курсе, до этого лишь читал запоем его книги и статьи. Они-то и поразили меня и заставили сделать то, чего я и сам от себя не ожидал. Рагозин, не подозревая того, воспитал во мне мужчину. Вряд ли он предвидел такой педагогический эффект от своих сугубо научных и совершенно лишенных внешней занимательности публикаций.
Рагозин! Маленький, щуплый, морщившийся от болей, он уже тогда был тяжело и безнадежно болен, — создатель хронодинамики — подавлял одним своим взглядом. Ему бы родится в Индии, заклинать змей и гипнотизировать толпу на площадях. Основы хронографии мы знали, как нам казалось, не хуже его самого, потому что сдавали каждый раздел не меньше десятка раз. Только абсолютно полное понимание — и тогда пятерка. В противном случае только двойка. По-моему, Рагозин и жил так, деля весь мир на две категории, два цвета. Хорошее и плохое, белое и черное. Хронодинамика и все остальное. Или вовсе не будет. Он был мечтателем, романтиком. Его выступления перед нами, шалевшими от восторга, невозможно описать. Это надо было видеть и прочувствовать. И надо было видеть и прочувствовать то время, время моей юности.
Первые машины времени были громоздкими, как домны, лишь две страны — СССР и США — владели ими, слишком велики оказались затраты. После каждого заброса на страницах газет появлялись фотографии и подробные отчеты. Библиотека Ивана Грозного. Петр Первый на военном совете. Линкольн и борьба за освобождение. Хронографы стали, по существу, огромными проекционными, где в натуре оживала история.
Путешествия во времени сродни первым полетам в космос, только значительно более понятны для всех и потому более популярны. Но никто никогда не выбирался из машин времени в «физический мир». Никто еще не примял в прошлом ни одной травинки, не обменялся с предками ни единым словом.
Как-то мальчишки спорили на улице. Я проходил мимо и услышал. Один уверял, что изменить прошлое можно, но есть конвенция, запрещающая делать это. Другой был убежден, что влиять на прошлое невозможно в принципе. Я подумал о том, как быстро формирует время новые взгляды. Между тем конвенцию ООН о запрещении навеки какого бы то ни было влияния на Прошлое принимали уже после смерти Рагозина. Незадолго до смерти учитель заложил первый камень в здание Института времени — того, что стоит в центре города, в котором сейчас размещаются только службы управления. А ведь двадцать лет назад там находились инженеры, разработчики, технологи и мы — операторы.
Машины времени и сегодня очень дороги — дороже самого современного космического корабля. Даже размеры удалось уменьшить лишь незначительно. Забираясь в кабину управления, я всегда ощущал себя винтиком, выпавшим из какой-то несущественной детали. Я был обвешан датчиками, окружен экранами, привязан к креслу, о том, чтобы выйти в физическое прошлое, и речи не было. Но видеть, слышать все происходившее сто, тысячу лет назад — это ни с чем не сравнимо. Ни с каким полетом в космос. Ни с чем.
Я думал, что со смертью учителя все кончится. Если не хронография, то моя в ней жизнь. Но Рагозин научил не только меня. Были у него ученики и поталантливее. Работа продолжалась.
А потом появилась Лида. Нет, сначала в городе открыли Институт биологии, очередной придаток Института времени. Еще раньше были созданы Физический институт. Институт химии и даже Институт истории литературы. Город рос. Институт времени забирал все: людей, коллективы, целые науки. Биология не была исключением.
Нельзя сказать, что биологи или химики исследовали только то, что мы, операторы, привозили на лентах и голограммах из прошлого. Своих идей, не связанных впрямую с хронографией, у них было достаточно.
Впрочем, когда мы познакомились, я вообще не знал, чем занимается Лида и зачем вообще в городе Институт биологии. Я опять плыл по течению, и опять меня влекло, и имя этому было — любовь. И имя было — Лида.
Когда мы поженились, городской совет дал нам квартиру на самом верхнем этаже нового дома, и мы часто стояли на балконе, как стою сейчас я, и смотрели на город. В центре возвышалась огромная и совершенно, казалось, неуместная башня — машина времени. Старую разобрали, а две новые машины, хотя и подпирают крышу операторного зала, но все же не столь динозавроподобны и не видны отсюда. И не видно отсюда того дня, когда Лида сообщила, что биологам удалось синтезировать протобионты. Начисто выпал из памяти этот день. Шесть лет — не такой уж большой срок, чтобы забыть. Помню, что мы отослали тогда Игорька к родителям Лиды, в Крым, на летний отдых. Я обрабатывал результаты своего последнего заброса к скифам и был увлечен этим занятием. Может, потому и забыл остальное. Ничего больше не помню. Ничего.
Протобионты. Микроорганизмы — прародители жизни. Мало ли всяких микроорганизмов синтезировали биологи за десятки лет? Так мне казалось вначале. Значение синтеза протобионтов я понял только через три года, когда Манухин совершил самое глубокое в истории хронографии погружение. Я был на старте, дежурил у пультов, встречал Манухина неделю спустя — все как на ладони, каждый шаг. Манухин уходил в прошлое на четыре с половиной миллиарда лет — в то время, когда зародилась жизнь на Земле. Его заброс съел энергетические запасы Института на два года вперед. Однако вместо ожидаемых лент с записями зарождения белковых организмов Манухин привез нечто, ужаснувшее всех, кто хоть что-то понимал в молекулярной генетике и биологии низших форм жизни. Я-то сначала не понял ничего. Я судил только по реакции руководителей эксперимента. На страницы прессы шли для публики радостно-взволнованные рассказы о том, как Манухин попал в объятия друзей, а у нас уже знали: Манухин привез данные о том, что на Земле не было и не могло зародиться жизни.