Искатель. 1997. Выпуск №3 - Брэдбери Рэй Дуглас. Страница 35
Увидев, что Фризе не притронулся к подарку, банкир спросил:
— Что-то случилось? — Он внимательно разглядывал Владимира, а его глаза мгновенно стали тревожными.
Случилось много непредвиденного.
— Это связано со мной?!
— Да. Убили сотрудницу архива, которая помогала мне. А на меня устроили настоящую охоту.
Лицо банкира застыло, только на скулах еле заметно поигрывали желваки.
— Я подробно расскажу вам обо всем. И о том, что удалось найти в архивных документах. Но только после того, как вы ответите на мой вопрос
— Спрашивайте.
— У вас есть родственники?
— Вы же знаете… Жена. Дочь живет в Питере. С внуком вы знакомы.
— А братья, сестры?
— Нет, — быстро ответил банкир. — Ни братьев, ни сестер.
— Двоюродные? Родственники, с которыми у вас были бы общие предки?
— Нет!
— Вы говорите неправду! — Фризе увидел, что Антонова бросило в краску, и испугался — все-таки перед ним пожилой человек. Но не остановился: — Повторяю — неправду. У вас есть сестра Ольга Сергеевна Антонова.
— Оля? Вы нашли Олю? — На него было жалко смотреть. Куда подевались самообладание и выдержка, которые Антонов только что демонстрировал? Лицо исказила гримаса затаенной боли, а руки дрожали. — Что же вы молчите? Рассказывайте!
— Я жду ответа, — жестко сказал Фризе.
— Да, была сестра Оля. Ольга Сергеевна. Я считал, что ее давно нет в живых. Мы не виделись с сорок шестого года.
— Вы ее разыскивали?
— Нет.
— Почему?
— Господи, да скажите наконец, она жива?
— Почему вы ее не искали?
Несколько секунд банкир пребывал в замешательстве. Смотрел невидящим взглядом сквозь зарешеченное окно. Минуту спустя он встал, провел ладонью по густым седым волосам, вздохнул:
— Сейчас вы все поймете.
Перед Владимиром стоял прежний Антонов: подтянутый, сосредоточенный. Холодный.
Банкир открыл сейф, достал толстую папку. Положив ее на стол, развязал тесемки. В папке было не меньше трехсот машинописных страниц. Виктор Сергеевич отобрал страничек пять-десять и протянул Фризе.
— Здесь небольшая главка о событии, произошедшем пятьдесят лет назад. Пятьдесят лет, изо дня в день, оно не дает мне покоя. Как легкая горчинка в пресной действительности.
— Виктор Сергеевич! Издательство «Галимар» из Парижа, — доложила по внутренней связи секретарша.
— Беру трубку, Таня.
Проходя к своему креслу, банкир положил перед Фризе вынутые страницы.
Говорил он по-французски довольно бегло. Но Владимир французского не знал и понял только, что Виктор Сергеевич очень рад приветствовать своего друга Бенуа.
Фризе придвинул к себе странички, напечатанные крупным красивым шрифтом.
Глава называлась «Оля». Начиналась она с середины страницы, но Владимир не удержался — прочитал всю:
«Теперь-то я знаю, что капитан первого ранга был прав. И помог мне, только что отпраздновавшему совершеннолетие, своим шутливым, ненароком вырвавшимся замечанием добиться чего-го. Стать тем, кем стал.
Все свои поступки я совершал теперь как бы с оглядкой на Барсукова. «Вот ты говорил, что я размазня, способен только сочувствовать, а не делать? Убедись: я энергичен и деловит». Смешно сказать — я стал следить за тем, чтобы мой внешний облик соответствовал представлению об энергичном руководителе. Плотно сжимал челюсти, отставляя подбородок. Старался, чтобы по лицу нельзя было догадаться о моих мыслях и чувствах. Со временем изменился и мой характер. Хорошо это или плохо? Приобрел я или потерял? И что стоят мои решительность и воля, если их не хватало даже на то, чтобы отыскать Олю. Поступить не так, как принято, а так, как подсказывало сердце».
Антонов, увидев, что Фризе уже читает рукопись, протянул к ней руку и перевернул. Прикрыв ладонью трубку, шепнул:
— Повремените, Володя!
Он разговаривал по телефону минут десять и, положив трубку, сказал с удовлетворением:
— Выходим на Европейский рынок! «Галимар» — третье западное издательство, предложившее нам сотрудничать. — Но тут же осекся. Вспомнил, ради чего сидит в его кабинете детектив, и помрачнел. От секундной радостной вспышки не осталось и следа.
— Когда я взялся за воспоминание, то решил: в них не будет ни слова вранья. Не будет даже умолчаний. Только полная, неприкрытая правда. А вот сейчас упомянул о горчинке — и солгал. Бывали годы, когда ни одна горчинка не отравляла мою жизнь. Ни одна! Если ты на коне — оглядываться назад опасно. Правда, Владимир Петрович? Но рано или поздно оглянуться приходится. А теперь читайте. Может быть, пройдем в комнату отдыха? Там не будут досаждать телефонные звонки.
Комната отдыха напоминала камеру для привилегированных арестантов. Узкая, как купе в поезде. Непременная решетка на окне. Скромная обстановка: диван, журнальный столик с кипой газет и журналов, встроенный шкаф.
Фризе подумал о том, что в шкафу, наверное, хранятся постельные принадлежности. Вот бы удивился банкир, застав его лежащим на диване с подушкой под головой и пледом на ногах!
Но и сидеть на диване было удобно. Он положил рукопись поверх газет и принялся за чтение.
«В 1942 году вместе с Олей мы попали в детский дом на Урале. Отец умер еще до войны, а мать погибла во время блокады.
В 1946 году, когда мы расстались навсегда, мне было шестнадцать, Оле на год меньше.
Мы очень любили друг друга. Но в большом коллективе, разделенном на две обособленные половины — на мальчиков и девочек, — эта детская привязанность считалась чем-то предосудительным. Не могу сказать, что мальчики и девочки враждовали. Но держались очень обособленно. Медленно, как бывает в голодные времена, пробуждался интерес к противоположному полу. Выражалось это своеобразно — в поддразниваниях, высмеиваниях. Иногда — в подглядывании в окна бани. У директрисы и воспитательниц подглядывание считалось самым большим грехом, и преследовалось нещадно. Строже чем воровство. Уличенный в этом грехе попадал в особый список и становился кандидатом на вылет. Если провинившемуся стукнуло четырнадцать лет, его оправляли в ФЗО. Или в детдом строгого режима.
Меня в то время голые девчонки мало интересовали. В Ленинграде жили с Олей в одной комнате, до 9-10 лет вместе купались в ванной, а в 1942 году, когда после опустошительной зимы открылись уцелевшие бани, мылись, как все дети, в одном отделении с матерями.
В одиннадцать лет сестра уже начала превращаться из подростка в девушку. Но мы по-прежнему не смущались своей наготы, не краснели.
Ханжество, процветавшее в детском доме, заставило нас скрывать свои родственные чувства.
В сорок шестом году директрисе пришла в голову идея создать оркестр и хор. Наверное, приобщить ребят к культуре было делом полезным. Но, Бог мой! Когда прекрасную идею внедряют железной рукой, результат может быть только плачевным. Затея с самодеятельностью обернулась для меня катастрофой.
Руководить музыкантами Алевтина — так звали между собой директрису воспитанники — пригласила пожилого инвалида, когда-то дирижировавшего военным оркестром. Имя его не помню. У нас он именовался Капельдудкикым. Капельдукин оказался настоящим профессионалом. И, невзирая на то, что кандидатов в оркестранты отбирала Алевтина, оставил в нем только тех, кто уже умел играть или обладал хорошим слухом.
Я вылетел из оркестра после первой попытки воспроизвести ноту «до».
Алевтина определила меня в хор, которым руководила сама. Петь я отказался. И неделю не вылезал из числа штрафников: два дня был лишен еды, сутки просидел в холодной пустой кладовке.
С помощью своих любимчиков Алевтина подстроила обвинение в воровстве. Пока я воевал с мышами в кладовке, в мой матрас подложили десяток картошин.
С воровством номер не прошел. Мой товарищ, Васька Розов, заметил, как парни делали свое черное дело, и поднял шум.
Упорство Алевтины объяснялось просто — среди хилых, недокормленных мальчишек военного времени я выглядел молодцом. Даже блокада не сделала меня дистрофиком. И рост приличный, и румянец во все щеки. Да еще густая шевелюра. Сказалась крепкая порода Антоновых.
— Чертов спекулянт! — орала на меня Алевтина. — Или ты будешь петь, или отправишься в дом для дефективных!
Я заслужил «спекулянта» за то, что иногда мы с Олей открывали чемодан с оставшимися от мамы вещами и, выбирали платье или костюм, которые не могли сгодиться сестре, шли в одну из ближайших деревень. Выменивали тряпки у местных баб на молоко, горячий каравай хлеба или вяленую рыбину. Такие походы происходили очень редко. Сейчас мне кажется, что они оставались единственной ниточкой, сохранявшей нашу родственную связь.
О моей войне с директрисой знал весь детдом.
Ольга отыскала меня на берегу реки, где я скрывался от Алевтины и пек в золе крупных плотвиц. Рыба да лепешки из крахмала перезимовавшей в земле картошки были моей единственной едой.
Сестра принесла хлеба и два куска сахара. Лицо у нее было заплакано.
— Алевтина вызывала. — Ольга взяла испекшуюся рыбешку, попробовала. Улыбнулась. — Вкусные. — И тут же принялась рассказывать: — Ну, грозила чертова кукла! Ну, грозила! Я и пустилась в рев. Подумала — уж не такая она железная. Может, отмякнет?
— Дождешься!
Да, Алевтина не дрогнула, не оттаяла. И Ольга, наплакавшись вдоволь, вынудила сдаться меня.
— Куда же мы друг от друга? — сказала она. — Соглашайся. Вместе будем ездить по области с концертами. Неужели так трудно постоять вместе с другими на сцене? Делай вид, что поешь.
Я сдался. На радостях сестра зацеловала меня так, как это случалось еще в довоенное время, когда мне удавалось угодить ей подарком. Пирожным. Пачкой ярких фантиков от только что появившихся прибалтийских конфет. Переход от слез к бурной радости происходил у сестры мгновенно.
Она тут же собралась бежать к директрисе, но, взглянув на тихие серебристые воды широкой реки, решила выкупаться.
— Вода как лед! — предупредил я. — А вылезешь…
— Не вздумай ругаться! Девчонки в спальне ни слова без мата не скажут. Надоело. Особенно Томка Церус! Все равно выкупаюсь. Солнышко-то печет.
— Смотри, сестренка, простудишься!
— Здесь меня никто не увидит? — Оля не обратила витания на мои слова. Оглядела густые выросли, скрывающие нас, сбросила платье, рубашку, трусы. Лифчик она не носила, да, по-моему, в годы войны их и купить-то было нельзя.
Окунулась Оля только раз и пулей выскочила из воды.
— Это же не вода, а ледянка! — Сестра заплясала у костра, размахивая руками и пытаясь согреться, тело у нее покрылось гусиной кожей, а темные соски на грудях встали торчком.
Впервые при виде Ольгиной наготы у меня перехватило дыхание и мелькнула мысль о том, какая она красивая.
— Витька! Не смотри на меня так! — Она погрозила маленьким кулачком. Но платье не надела, пока не обсохла. — Ты чего? Первый раз видишь?
Потом, все еще передергивая плечами от озноба, села на бревно рядом со мной. Поближе к костру. Взяла печеную красноперку.
— Ну, чего на меня вылупился? Скажи?
— Веснушек на спине много!
— Веснушек? Да я к тебе и спиной-то не поворачивалась. Сказочник!
Она съела рыбину, оделась. Легонько щелкала меня ладонью по плечу и, радостная, убежала докладывать Алевтине об успешных переговорах.
Наверное, Алевтина имела музыкальное образование. Я об этом ничего не знаю. А может быть, выросла в музыкальной семье. Она хорошо, как считали ребята, играла на рояле и умело дирижировала хором. Во всяком случае, через три месяца наш хор уже ездил с концертами по селам района. А духовой оркестр под водительством Капельдудкика, несмотря на понукания директрисы, все еще постигал азы гармонии. У капельмейстера были свои представления о мастерстве. Кстати, по крайней мере два наших детдомовца, прошедших его школу, попали а знаменитые музыкальные коллективы. Один — в орхестр Большого театра, другой — в Симфонический оркестр Ленинградской филармонии.
Принимали наш хор прекрасно. Когда на сцене клуба или школьного зала выстраивались пятьдесят подростков в красивой, привезенной еще из Ленинграда форме и пели: «Сталин наша слава боевая, Сталин нашей юности полет…», люди, наверное, острее чувствовали, что война закончилась, что теперь в их тяжелой жизни почаще, будут появляться и праздники, и песни. Наш ребячий хор стал для них первой ласточкой.
Парадную детдомовскую форму называли «сталинской». Бежевые, как у вождя, френчи с нагрудными карманами и бежевые брюки у ребят. У девочек — белые блузки и бежевые юбки.
Я был единственным безгласным хористом. Каждая попытка запеть в полный голос заканчивалась «петухом». Мне оставалось лишь не проворонить свою партию — партию альтов — и синхронно с другими открывать рот.
Странное дело — я никогда не «вступал» невпопад и безошибочно различал, если фальшивили другие. Но стоило мне самому подать голос — гармонии приходил конец.
Легче всего мне было имитировать прилежное пение «Вечернего звона», заунывной песни «Степь да степь кругом». Через месяц я так насобачился, что делал свое дело почти автоматически. Думал о чем-то своем, постороннем. И проклинал Алевтину. Мне казалось, что у нас похожие роли. Я изображаю хориста, она — умелого дирижера. А ребята поют сами по себе Поют потому, что им нравится.
Когда нас принимали особенно тепло, Алевтина плавным взмахом руки приглашала, меня спуститься с возвышения — со скамьи или табуретки — и на радость зрителям пожимала мне руку или обнимала. Высокая, стройная, рыжекудрая, она очень нравилась публике. Наверное, олицетворяла для них незнакомый и притягательный мир большого города. Как же — ведь она была директором детского дома, эвакуированного из Ленинграда!»