Петр Первый - Толстой Алексей Николаевич. Страница 41
Ивашка зашевелил бровями. Но тут Санька самовольно пододвинула Цыгану чашку со щами, вытерла передником ложку, подала.
— Откушай, батюшка, с нами.
Бровкин удивился Санькиной смелости… «Ужо, — подумал, — за косы возьму!.. Эдак-то всякому кидать наше добро…» Но спорить постеснялся. Цыган был голоден, ел, — жмурился…
— Воевали? — опросил Бровкин.
— Воевали… (И опять — за щи.)
— Ну как все-таки? — повертевшись на скамье, опять спросил Бровкин.
— Обыкновенно. Как воюют, так и воевали.
— Одолели татар-то?
— Одолели… Своих под Перекопом тысяч двадцать уложили, да столько же, когда назад шли…
— Ах, ах, — Бровкин покачал головой. — А у нас говорят: хан покорился нашим…
Цыган открыл желтые редкие зубы.
— Ты тех, кто в Крыму гнить остался, спроси, как нам хан покорился… Жара, воды нет, слева — гнилое море, справа — Черное, пить эту воду нельзя, колодцы татары падалью забили… стоим за Перекопом — ни вперед, ни назад. Люди, лошади, как мухи, дохли… Повоевали…
Цыган разгреб усы, вытерся, поглядел кровяным глазом и другим, — мертвыми веками, — на Саньку: «Спасибо, девка…» Облокотился.
— Иван… Я в поход уходил, — корова у меня оставалась…
— Да мы говорили управителю: вернешься, как же тебе без коровенки-то? Не послушал, взял.
— Так… А свиньи? Боров, две свиньи, — я мир просил за ними присмотреть…
— Глядели, голубок, глядели… Управитель столовыми кормами нас дюже притеснил… Мы думали, — может, тебя на войне-то убьют…
— И свиней моих Волков сожрал?
— Скушал, скушал.
— Так… — Цыган залез в нечесаные железные волосы, поскреб: — Ладно… Иван!
— Аюшки?
— Ты помалкивай, что я к тебе заходил.
— А кому мне говорить-то? Я и так всегда помалкиваю.
Цыган встал. Покосился на Саньку. Тихо пошел к воротам. И там с угрозой:
— Смотри — помалкивай, Иван… Прощай. — И скрылся. С тех пор его и не видели на деревне.
7
Овсей Ржов, пошатываясь, стоял у ворот харчевни, что на Варварке, считал деньги в ладони. Подошли стрелецкие пятидесятники, Никита Гладкий и Кузьма Чермный.
— Здорово, Овсей.
— Брось полушки считать, пойдем с нами.
Гладкий шепнул:
— Поговорить нужно, нехорошие дела слышны…
Чермный брякнул в кармане серебром, захохотал:
— Погулять хватит…
— А вы не ограбили кого? — спросил Овсей. — Ах, стрельцы, что вы делаете!..
— Дурак, — сказал Гладкий, — мы на карауле во дворце стояли. Понял? — И оба захохотали опять. Повели Овсея в харчевню. Сели в углу. Суровый старец-целовальник принес штоф вина и свечу. Чермный сейчас же свечу погасил и нагнулся к столу, слушая, что зашептал Гладкий.
— Жалко, тебя не было с нами на карауле. Стоим… Выходит Федор Левонтьевич Шакловитый. «Царевна, говорит, за вашу верную непорочную службу жалует по пяти Рублев…» И подает мешок серебра… Мы молчим, — к чему он клонит? И он так-то горько вздохнул: «Ах, говорит, стрельцы, слуги верные, недолго вам жить с женами на богатых дворах за Москвой-рекой…»
— Это как так недолго? — испугавшись, спросил Овсей.
— А вот как… «Хотят, говорит, вас, стрельцов, перевести, разослать по городкам, меня высадить из Стрелецкого приказа, а царевну сослать в монастырь… И мутит всем старая царица Наталья, Кирилловна… она и Петра для этого женила… По ее, говорит, наговору слуги, — только мы не можем добиться кто, — царя Ивана поят медленным зельем, двери ему завалили дровами, поленьями, и ходит он через черное крыльцо… Царь Иван — не жилец на этом свете. Кто будет вас, стрельцов, любить? Кто заступится?»
— А Василий Васильевич? — спросил Овсей.
— Одного они человека боялись, — Василия Васильевича. А ныне бояре его с головой хотят выдать за крымское бесчестье… Накачают нам Петра на шею…
— Ну, это тоже… Погодят! Нам по набату не в первый раз подниматься…
— Тише ори. — Гладкий притянул Овсея за вороти — едва слышно:
— Одним набатом нам не спастись, хоть и всех побьем, как семь лет тому назад, а корня не выведем… Надо уходить старую медведицу… И медвежонку чего спускать? За чем дело стало? И его на рогатину, — надо себя спасать, ребята…
Темны, страшны были слова Никиты Гладкого. Овсей задрожал. Чермный налил из штофа в оловянные стаканчики.
— Это дело без шума надо вершить… Подобрать полсотни верных людей, ночью и запалить Преображенское. В огне их ножами возьмем — чисто…
8
Стрелецкие полки уже давно разместились по слободам, ополченцы-помещики вернулись в усадьбы, а по Курской и Рязанской дорогам все еще брели в Москву раненые, калеки и беглые. Толпясь на папертях, показывали страшные язвы, раны и с воем протягивали милосердным людям обрубки рук, отворачивали мертвые веки.
— Щупайте, православные, — вот она, стрела, в груди…
— Милостивцы, оба глаза мои вытекли, по голове шелопугой били меня бесчеловечно, — о-о-о!
— Нюхай, купец, гляди, по локоть рука сгнила…
— А вот у меня из спины ремни резали…
— Язвы от кобыльего молока… Жалейте меня, благодетели!..
Ужасались добрые прихожане на такое невиданное калечество, раздавали полушки. А по ночам в глухих местах находили людей с отрезанными головами. Грабили на дорогах, на местах, в темных переулках». Толпами искалеченные воины тянулись на московские базары.
Но не сытно было и в Москве. В гостиных рядах много лавок, позакрывалось, иные купцы обезденежели от поборов, иные-до лучшего времени припрятывали товары и деньги. Все стало дорого. Денег ни у кого нет. Хлеб привозили — с мусором, мясо червивое. Рыба и та стала будто бы мельче, постнее после войны. Всем известный пирожник Заяц выносил на лотке такую тухлятину, — с души воротило. Появилась дурная муха, — от ее укусов у людей раздувало щеки и губы. На базарах — не протолкаться, а смотришь, — продают одни банные веники. Озлобленно, праздно, голодно шумел огромный город.
9
Михаил Тыртов, осаживая жеребца, поправил шапку. Красив, наряден, воротник ферязи — выше головы, губы крашены, глаза подведены до висков. Кривая сабля звенит о персидское стремя. С крыльца к Михаилу перегнулся Степка Одоевский: