Петр Первый - Толстой Алексей Николаевич. Страница 77
Из Иерусалима два черноликих монаха привезли письмо от иерусалимского патриарха Досифея. Патриарх слезно писал, что в Адрианополь прибыл посол французский с грамотой от короля насчет святых мест, подарил-де великому визирю семьдесят тысяч золотых червонных, а случившемуся в то же время в Адрианополе крымскому хану — десять тысяч червонных и просил, чтоб турки отдали святые места французам… «И турки отняли у нас, православных, святой гроб и отдали французам, нам же оставили только двадцать четыре лампады. И взяли французы у нас половину Голгофы, всю церковь вифлеемскую, святую пещеру, разорили все деисусы, раскопали трапезу, где раздаем святой свет, и хуже наделали в Иерусалиме, чем персы и арабы. Если вы, божественные самодержавцы московские, оставите святую церковь, то какая вам похвала будет?.. Без этого не заключайте с турками мира, — пусть вернут православным все святые места. А буде турки откажутся, — начинайте войну. Теперь время удобное: у султана три больших войска ратуют в Венгрии с императором. Возьмите прежде Украину, потом Молдавию и Балахию, также и Иерусалим возьмите, и тогда заключайте мир. Ведь вы ж упросили бога, чтобы у турок и татар была война с немцами, — теперь такое благополучное время, и вы не радеете! Смотрите, как мусульмане смеются над вами: татары-де, — горсть людей, — и хвалятся, что берут у вас дань, а татары — подданные турецкие, то и выходит, что и вы — турецкие подданные…»
Обидно было читать в Москве это письмо. Собралась большая боярская Дума. Петр сидел на троне молча, угрюмый, — в царских ризах и бармах. Бояре отводили душу. витиеватыми речами, ссылались на древние летописи, плакали о попрании святынь. Уж и вечер засинел в окнах, на лица полился из угла свет лампад, — бояре, вставая по чину и месту, отмахивали тяжелые рукава и говорили, говорили, шевелили белыми пальцами, — гордые лбы, покрытые потом, строгие взоры, холеные бороды и пустые речи, крутившиеся, как игрушечное колесо по ветру, оскоминой вязли в мозгу у Петра. Никто не говорил прямо о войне, а, косясь на думного дьяка Виниуса, записывающего с двумя подьячими боярские речи, плели около… Страшились вымолвить — война! — разворотить покойное бытие. А вдруг да снова смута и разорение? Ждали царского слова, и, очевидно, как бы он сказал, так бы и приговорили.
Но и Петру жутко было взваливать на одного себя такое важное решение; молод еще был и смолоду пуган. Выжидал, щурил глаза. Наконец заговорили ближайшие и уже по-иному — прямо к делу. Тихон Стрешнев сказал:
— Конечно, воля его, государева… А нам, бояре, животы должно положить за гроб господень поруганный да государеву честь… Уже в Иерусалиме смеются, — куда же позору-то глыбше?.. Нет, бояре, приговаривайте созывать ополчение…
Лев Кириллович по тихости ума понес было издали — с крещения Руси при Владимире, но, взглянув на кисло сморщившееся лицо Петра, развел руками:
— Что ж, нам бояться нечего, бояре… Василий Голицын ожегся на Крыме. А чем ополчение-то его воевало? Дрекольем… Ныне, слава богу, оружия у нас достаточно… Хотя бы мой завод в Туле, — пушки льем не хуже турецких… А пищали и пистоли у меня лучше… Прикажет государь, — к маю месяцу наконечников копий да сабелек поставлю хоть на сто тысяч… Нет, от войны нам пятиться не можно…
Ромодановский, посипев горлом, сказал:
— Мы б одни жили, мы бы еще подумали… А на нас Европа смотрит… На месте нам не топтаться, — сие нам в неминуемую погибель… Времена не Гостомысла, жестокие времена настают… И первое дело — побить татар…
Тихо стало под красными низкими сводами. Петр грыз ногти. Вошел Борис Алексеевич Голицын, обритый наголо, но в русском платье, веселый, — подал Петру развернутый лист. Это была челобитная московского купечества; просили защитить Голгофу и гроб господень, очистить дороги на юг от татар, и если можно, то и, города рубить на Черном море. Виниус, подняв на лоб очки, внятно прочел бумагу. Петр поднялся — мономаховой шапкой под шатер.
— Что ж, бояре, — как приговорите?
И глядел зло, рот сжал в куриную гузку. Бояре восстали, поклонились:
— Воля твоя, великий государь, — созывай ополчение…
21
— Цыган… Слушай меня.
— Ну?
— Ты ему скажи, — подручным, скажи, был у меня в кузне… И крест на том целуй…
— Стоит ли?
— Конечно… Еще поживем… Ведь эдакое счастье…
— Надоело мне, Кузьма. Скорее бы уж кончили…
— Кончут! Дожидайся… Вырвут ноздри, кнутом обдерут до костей и в Сибирь…
— Да, это… пожалуй… Это отчаянно…
— Льва Кирилловича управитель был в Москве и взял грамоту, чтоб искать в острогах нужных людей — брать на завод. А это как раз мое дело, — я и разговорился… Они меня помнют… Э, милый, Кузьму Жемова скоро не забудешь… Есть мне дали, щи с говядиной… И обращение — без битья… Но — строго… Позовут, ты так и говори — был у меня молотобойцем…
— Щи с говядиной? — подумав, повторил Цыган.
Разговаривали Цыган с Жемовым в тульском остроге, в подполье. Сидели они вот уже скоро месяц. Били их только еще один раз, когда поймали на базаре с краденой рухлядью. (Иуде тогда удалось убежать.) Они ждали розыска и пытки. Но тульский воевода с дьяками и подьячими сам попал под розыск. Про колодников забыли. Острожный сторож водил их каждое утро, забитых в колодки, на базар просить милостыню. Тем питались да еще кормили и сторожа. И вот негаданно — вместо Сибири — на оружейный завод Льва Кирилловича. Все-таки ноздри останутся целы.
Цыган сказал про себя так, как учил его Жемов. Из острога их в колодках погнали за город на реку Упу, где по берегу стояли низкие кирпичные постройки, обнесенные тыном, и в отведенной из реки канаве скрипели колеса водяных мельниц. Было студено, с севера волоклись тучи. У глинистого берега толпа острожников выгружала со стругов дрова, чугун и руду. Кругом — пни да оголенные кусты, омертвевшие поля. Осенний ветер. Тоской горел единый глаз у Цыгана, когда подходили к окованным воротам, где стояли сторожа с бердышами… Мало того, что и били, и гоняли, как дикого зверя по земле, душу вытряхивали, — мало им этого!.. Работай на них, работай… Сдохнуть не дают…